Очерк жизни Леца

МИР СТОИТ НА ГОЛОВЕ. ПОЭТА[1]

Очерк жизни и творчества С.Е. Леца.

ЗАГАДКА, ЗАГАДАННАЯ САМОМУ СЕБЕ

Гюстав Эйфель часто сокрушался по поводу того, что мир знает его лишь как конструктора Эйфелевой башни: «Как будто бы я за всю жизнь создал только ее». А он, между прочим, и в России построил не одну плотину, даже был удостоен ордена Святой Анны.

07lecВот и герою нашего очерка – автору предлагаемого российскому читателю тома избранных произведений – польскому  писателю Станиславу Ежи Лецу не давало покоя то, что миру он известен только как сатирик, автор книги афоризмов Непричесанные мысли. А он выпустил за более чем тридцатилетнюю творческую жизнь одиннадцать поэтических сборников и имел не только формальное право называть себя поэтом. Он был им. Всю сознательную жизнь. В раннем периоде – бескомпромиссный, постоянно атакующий, щедрый на преувеличения; в позднем – тонкий, философичный, но по-прежнему поражаю­щий остротою слова. Не будь он поэтом, притом таким поэтом, вряд ли он поднялся бы до высот образного обобщения, позволяющего называть его еще и философом нашей эпохи. Его рубленые фразы составлены из тех же слов, которыми ежедневно пользуемся мы. В них заключены идеи, на первый взгляд, наивные, ловко уводящие нас в исторические подвалы. Но подтекст в них глубоко современный, даже больше – всевременный. Это фразы о нас же самих, но каких? – принадлежащих не себе лишь и не только своему времени, но истории. И эти фразы неожиданно и в то же время закономерно оказались востребованными во второй половине XX века.
Мудрости должно быть вдоволь,
ведь ею мало кто пользуется.
Попробуй поспорь с максималистом Лецем. Ведь не скажешь: раз в чести ваши, пан Станислав, афоризмы, выходит, велика и потребность в мудрости. Да, та­ков видимый смысл. Но в том-то и дело, что Лец как истинный мудрец раскрывается в скрытых смыслах. Вот и спросим себя: много ли помогла человечеству мудрость, не иссякавшая во все времена? То-то. Это Лец ощутил на собственной шкуре — и когда был в оппозиции к одной власти, приближая к власти другую власть, и когда гнил в концлагере, и когда партизанил в лесах под Люб­лином, и когда поднимался на вершину неметафорической Голгофы, неся тяжкий крест одиночества, бесприютности… Мудрость помогла самому мудрецу философски перенести все превратности судьбы. Но разгадал ли художник С.Е. Лец загадку, загаданную самому себе? Именно так он определил Творчество.

 

КАК ОБРАЗУЕТСЯ FUTURUM?
ИЗ PERFECTUM

А теперь все по порядку. Станислав Ежи Лец родился 6 марта 1909 гола во Львове, находившемся тогда на окраине дышавшей на ладан Австрийской им­перии. К Австрии, ее культуре и истории, Лец всю жизнь испытывал сильное притяжение, знал на память родос­ловные многих аристократических домов Вены, сам по праву носил баронскую фамилию де Туш (де Туш-Летц), полученную от родителей, крещеных евреев (протес­тантов)[2]. Отчасти в шутку, отчасти всерьез до конца дней своих он называл себя «личным подданным Франца Иосифа I». И когда его, одинокого скептика, будут обвинять в индивидуализме, он лукаво напомнит своим не­другам, что еще в детстве на его матросской бескозырке была ленточка с любимым латинским изречением ста­ренького императора: «Viribus unitis!», что означает: «В единении сила!»
Но не до шуток было семье, когда из-за падения Австро-Венгерской монархии и послевоенного передела Европы (1918) мать Леца лишилась своих земель за Днестром — они остались на румынском берегу. Его отец, Бенон Лец, умер еще накануне Первой миро­вой, и Сташека воспитывала мать, Аделя, девичья фа­милия которой была Сафрин, — женщина обворожительная, добрая, но непрактичная и легкомысленная — парафраз чеховской Раневской. От богатых львовских апартаментов к началу 30-х годов ничего не осталось. Подкатывавшиеся к Галиции волны Брусиловского на­ступления заставили Лецев бежать в Вену. Там они прожили до конца войны, там, в столице вальсов, прошли золотые годы детства будущего автора Непричесанных мыслей.
Получить образование суждено было уже в независимой Польше, во Львове. Лец закончил начальную евангелическую школу, затем была учеба в гимназиях, в университете Яна Казимира, где Лец изучал филологию и право. К двадцати годам обозначилась перспек­тива стать преуспевающим адвокатом. Все данные для этого у него были: блестящий ум, репутация острослова-циника, принадлежность к львовскому бомонду, привлекательная внешность, холеность, артистизм, успех у дам. Короче, перед нами типичный представитель «золотой» молодежи буржуазной Польши. Но юноша уже тогда был поэт. А коль поэт, могла ли ему быть убежищем замкнутая социальная и духовная среда,

Где совместимы «да» и «нет»,
Где думают по моде,
Меняя мненье, как жилет,
При всем честном народе, —

как саркастически писал его любимый австрийский ро­мантик Франц Грильпарцер? Редко расстававшийся с томиком Гейне, мог ли он принять «счетоводную мораль и добродетель сытых рож»? Недавняя мировая бойня оставила глубокий след в чуткой и умной душе Станислава, хотя он пережил ее ребенком. У него словно были свои счеты с эпохой, поэтому он, внешне благополучный и обласканный вниманием, начал с ниспровержения.
Итак, лоно польского футуризма приняло нового «динамитчика» по фамилии Лец!

 

«КРАСНЫЙ» ВАЛЬС

С Яном Спеваком

С Яном Спеваком

ЛЕЦ — как клацанье винтовочного затвора. Как аббревиатура. Как псевдоним. Рифмующееся что на польском, что на русском с «конец». Для самого же Станислава имело важное значение сближение с немецким Letzt — «последний». И когда, неизлечимо больной, ран­ней весной 1966 года он в последний раз прогуливался по Варшаве, готовящейся отметить суперкруглую дату — 1000-летие крещения Польши, и со стен домов и из витрин магазинов смотрели портреты польского госу­даря Мешко Первого, страдающий поэт иронично заметил: «Первым нужно было бы быть. Я — последний». К тому же в своей фамилии он угадывал еврейское звучание слова шутник или клоун, даже циник. Забегая вперед, заметим: игра словами, смыслами с годами сде­лалась важнейшей чертой его поэтики.

Но вернемся к дебюту. Прежде чем вышла первая книжка стихов, были попытки заявить о себе на эстраде. Вместе с земляками Яном Спеваком, Станиславом Зальцманом, Леоном Пастернаком Лец сначала завоевывал студенческую и пролетарскую аудиторию. Нужно учесть, что в традиции польской культурной жизни авторский поэтический вечер — это не столько чтение самим поэтом своих стихов, сколько исполнение их чтецами. Пришлось и начинающим стихотворцам обзавестись своими декламаторами. Ими стали сверстники-актеры или просто знакомые. Но нервы все равно на пределе. А вдруг не придет публика! Или, того хуже, освищут! Но нет, залы были набиты битком, и слушали с энтузиазмом. Как вспоминает Ян Спевак, Красный вальс Леца удостаивался обильных аплодисментов[3]. Политизированная молодежь искала и находила в стихах разрушительный смысл, даже если поэты его не вкладывали. Ей просто был нужен свой поэт.

Поиски новых форм сопровождались поисками союзников. Львов — город интернациональный, отсюда рукой подать до советской России, где левое искусство взяло верх над традиционным (правда, не без под­держки  большевистской  партии,  поскольку пропагандировало ее идеи). Лец с друзьями находит общий язык с левыми украинскими (Галан, Василевская, Тудор, Гаврилюк), еврейскими (Ашендорф, Блитц, Шудрих) литераторами. Сообща было легче завоевывать идеологическое и эстетическое пространство, ибо в Польше оно тщательно контролировалось и охраня­лось от проникновения социалистических идей.

Первое групповое выступление в печати — в журнале Tryby («Шестерни»), который был ими создан не без влияния львовского поэта-коммуниста Э. Брехера, вышедшего недавно из тюрьмы. Запомним дату: Львов, 1931 год, июль. За первым номером последовал второй, но он не был даже конфискован — полиция его просто выкрала. Санационному режиму маршала Пилсудского поперек горла стала активность львовских леваков. Лец был взят полицией на заметку. И, наконец, в 1933 году Лец выпускает свой первый персональный сборник, которому дает название Barwy («Краски»), с конструктивистской обложкой, выполненной его другом Павлом Хехтом.

Большинство включенных в книжку стихотво­рений озаглавлено поэтом по цвету красок. Поэтика дебютного сборника изощренна: ритм стихов принужденный, преобладает экспрессия, импровизация и тяга к гиперболе. Любовь к цвету поддерживается у него рискованными ассоциациями, причудливыми метафорами. В Осени у него

в ветвях напрягаются яблоки
как женские спелые груди
деревья подмышки замшелые
стыдливо скрывают в тени[4]

(без знаков препинания, как и положено футуристу).
Подражал многим. Больше влияли на него, видимо, старшие современники — Ю. Тувим и Б. Ясенский. Стилистической раскованностью, эпатажностью поз и позиций Лец как футурист добился желаемого эффекта: заставил скрежетать зубами эстетов. Эта тоненькая книжка своей антимещанской направленностью, поэтикой раздражения сродни Столбцам Н. Заболоцкого, прозе И. Бабеля. Но был еще один наш соотечественник, на поэтику которого действительно ориентировался ранний Лец, — это С. Есенин, с его полем, стынущим в тоске волоокой и давящимся телеграфными столбами. Ему автор Красок посвятил последнее стихотворение сборника.

Следующие два поэтических сборника — Zoo (1935) и Патетические сатиры (1936) — вышли уже в Варшаве, куда в 1934 году перебрался не только Лец, но и его друзья-коммунисты Л. Пастернак и Я. Спевак. И место в столичной художественной жизни Лец, разумеется, занял на левом фланге, в чем убеждает прежде всего тональность новых книг. Оба сборника демонстрируют виртуозное владение автором всеми приемами сатиры — от иронии до гротеска. Объект сатиры прежний — буржуазное болото. Поэт не может простить сытым их спесь, самодовольство, самоуверенность. В сатире Аквариум ненавистные лирическому герою хладнокровные чудища плавают в стеклянном курятнике и мнят, что это Вселенная. Поза поэта в Патетических сатирах не оскорбленного и огрызающегося, как в Красках или Zoo, а оскорбляющего, атакующего: Гнев истории выкинет вас! — предрекает он. Обе книжки открывают новую черту поэтики Леца — афористичность, рожденную стремлением художника к философскому обобщению, а с другой стороны, к максимальной поэтической свободе. Этой черте суждено было утвердиться в лецевском творчестве в полной мере после второй мировой войны, когда граница между лирикой, сатирой и афористикой будет, в сущности, неразличима. «Что я пишу — афоризмы, фрашки, лирику или сатиру?» — спросит он сам себя лет через двадцать и меланхолично ответит: «Нет, я пишу себя, свой дневник».

УМЕЮЩИЙ БРИТЬ ЭПОХУ

Накануне войны Лец уже известен в стране прежде всего как поэт-сатирик. Его знают по фельетонам и юморескам в Варшавском цирюльнике, ЛЕВАРе, в львовском Сигнале, наконец, по сатирическим стихам и подписям в Шпильках, стержневым сотрудником которых он становится со дня их основания в 1935-м. Здесь он в одной обойме с такими признанными лириками, как Тувим, Слонимский, Галчиньский, Лехонь, в те годы не гнушавшимися сатирой. И по-прежнему он идет одной дорогой с земляком Леоном Пастернаком, сплотившим вокруг альманаха ЛЕВАР (переводится одинаково как домкрат, так и левые художникиLew+Ar, наподобие нашего ЛЕФа) радикально настроенную творческую интеллигенцию. Вместе с ним Лец создает молодежное литературное кабаре Театр молокососов, пишет для газеты Дзенник популярны, возникшей в 1936 году как главный орган Народного Фронта.

«Участвует… создает… сотрудничает…» Что ж, подобное перечисление способно дать представление о Леце как об идеальной фигуре прогрессивного интеллигента середины 30-х годов, которые были «ренессансом» левого польского движения. Этакий профессиональный обличитель буржуазных пороков, пламенный пропагандист утопических идей. Обаяние личности ускользает! А между тем, находясь в гуще политических дискуссий, пан Станислав никогда не был заядлым спорщиком, всегда предлагал рациональные решения, предостерегал от крайних выводов, в отличие от того же Л. Пастернака или Шенвальда. Разумеется, далеко не все яркие фигуры в польской культуре тех лет были связаны с социалистическим движением, как Лец и его друзья, важно другое — все лучшее в ней занимало откровенно антифашистскую позицию.

А нашему герою не было еще и тридцати, он резвился и тосковал, издевался и самоиздевался в стиле блестящего персонажа-маски из фильма Кабаре Боба Фосса: Лишь бы не слышать скрежет танка и свиста пули… Он прежде многих почувствовал в европейской атмосфере запах гари, приближение трагедии и устыдился за свое ремесло поэта, ибо оно оказалось беспомощным и лицемерным в гнетущий предгрозовой час. Вот уж воистину огня плевками не погасишь. В стихотворении К Аполлону, написанном перед войной, лирический герой Леца молит бога-олимпийца:

О, дай мне циником быть первым,
повязкой очи завязать, не охнув,
цирюльничком этаким родом из пены,
умеющим брить эпоху!

 

Получается, в такую эпоху лириком быть стыдно. Менее стыдно — циником. Совсем не стыдно — зверем. Просто честнее. Любопытно: образ дикого, в густой шерсти, с когтями животного проходит через все творчество Леца. В одном из самых исповедальных его стихотворений мы можем найти такое признание:

С когтями, в чешуе, в броне – лишенный речи,
я жажду вражьих глаз кровавых. Человечьих.
(Зачем мне пейзаж без речи человека… 1948)

И не тогда ли, после кровавой всемирной бойни, участником и жертвой которой он был, Лец отче­канит свое credo в странной на первый взгляд фрашке, скромно озаглавленной

Утешение ?
Верю от века в зверя, в человека.
С тех пор с оптимизмом
глажу мохнатую шкуру.
Верю в (звериную.)
дрессуру![5]

Да так ли уж странен, спросим себя, вывод поэта и человека, воспитанного всей европейской эстетикой и историей и ставшего свидетелем всеобщего одичания, забвения культурных корней? Эта, пусть метафорическая, дрессура наверняка является частью лецевской доктрины, лецевской веры в спасительную роль интеллектуальной, эстетической, а главное — этической муштры:

Спрашивай, постоянно спрашивай себя, пусть даже упорно отказывая себе в ответе.
Леца, как и Толстого или Лютера Кинга, нисколь­ко не смущала утопичность его программы. И без посторонней помощи он знал, что его мысли являются вздором, однако подозревал, что жизнь их ассимилирует

ОЗАРЕНЬЕ НА МГНОВЕНЬЕ

Человек, чьим любимым инструментом был смех, шутка, любил просиживать в кафе за работой, за неторопливой, остроумной беседой. Нищенские гонорары определили выбор места встреч друзей-литераторов — ресторанчик «Цыганерия» на Лешнове, где можно было пообедать за 50 довоенных грошей. А вечерами собирались в «Малой Земяньской», — кавярне, куда, кроме Леца, Пастернака, Спевака, приходили Гомбрович, Добровольский, Шенвальд, Гинчанка, Новицкий. Захаживал и Тувим. Среди шума, во мгле папиросного дыма Лец оттачивал приемы интеллектуальной игры, одаривал приятелей точно бьющей в цель фрашкой. У некоторых из них увлечение его такой безделкой, как фрашка, вызывало удивление: мол, мы призваны решать мировые проблемы, а тут пара строчек ни о чем! И все же в изданный перед самой войной Ю. Тувимом томик Четыре века польской фрашки вошла и лецевская продукция. От разгневанных адресатов фрашек Лецу порой приходилось прятаться в редакционном шкафу Шпилек, как это делал не раз их редактор Збышек Митцнер, пережидая очередной визит кредиторов или голодных авторов. Однако выход собственной книги фрашек и новых сатир Лецу пришлось отложить до лучших времен, т.е. до 46-го года.

У слова фрашка в польском языке несколько близких значений: пустяк, безделушка. Недаром король фрашки поэт-гуманист Ян Кохановский, служивший при дворе реального короля польского Зыгмунта-Августа (XVI век), одну из своих фрашек закончил так: «Все фрашки — пустяки, как их не поправляй». Близкая и к анекдоту, и к эпиграмме, и к дружескому шаржу, фрашка за четыре столетия своего существования в польской литературе сумела пере­жить многие блестящие жанры, став национальным достоянием. С.Е. Лецу словно на роду было написано стать фрашкотворцем. К двадцати пяти годам у него выработался устойчивый рефлекс – на все ситуации и события личной и общественной жизни реагировать озорным или колючим, но, главное, остроумным двустишием (реже четверостишием). В его понимании фрашка – это
Озаренье
на мгновенье.
(Идея фрашки)
Именно потому, что она моментальная реакция-озаренье, фрашка из всего наследия Леца труднее всего поддается переводу. Для факта, подброшенного жизнью, поэт прежде всего подыскивает семантико-звуковую форму, основанную нередко на игре слов, не всегда близких по смыслу. И только тонкое чутье поэта-философа, поэта-сатирика улавливает родство с тем, что до сих пор существовало само по себе.

Все уместилось в этом даре –
от Творца до твари.

Иногда бессмысленно предлагать перевод лецевской фрашки из-за невозможности воспользовать­ся авторской рифмой. А именно конечное созвучие слов у Леца часто дает толчок парадоксальной идее, и рифма здесь обладает диктаторской властью: в ней соль фрашки. Господство рифмы у Леца составляет главное отличие фрашки от максимы. И фрашка, не стесняясь быть артистичной, часто выдерживает со­перничество с максимой в глубине, оставаясь при этом всего лишь фрашкой.

Принцип исторической «морали» —
не вникать в детали.
(0б истории)

Неутомимый придумщик оригинальных прозвищ, метких словечек, неологизмов, Лец для своего последнего сборника фрашек (1966) нашел изумительно точное название — Fraszkobranie. Это несом­ненно профессионализм. Его нет ни в польском, ни тем более в русском. Он способен озна­чать и фрашкодобычу, и фрашкоделие, и фрашколовство, и фрашкоробство… В предисловии к этому изданию безнадежно больной фрашкороб, оглядываясь на пройденный им путь, сказал: «… я рождался… много раз – и лирически, и сатирически. Каждой книгой, да что там — каждым стихом, каждой маленькой фрашкой». Он словно оспаривает факт своего по­явления на свет в 1909 году, настаивая на том, что после каждой точки вновь начинается Сотворение мира, сотворение самого себя. Но вернемся в конец 30-х, к кануну еще одного «рождения» Станислава Ежи Леца.

ТОВАРИЩ ЛУКАШ

Проблемы с охранкой заставляют Леца, начиная с 1937 года, путать следы: то он в Румынии, то на родном Подолье, где всё отзывалось воспоминаниями о дет­стве. Там его застает начало второй мировой. Это уже была его война. В ней ему было что терять, что защищать, что любить, что ненавидеть. И хотя в род­ной Львов фашисты придут позже, летом 41-го, он знал – встречи с врагом не миновать.
В результате сталинско-гитлеровского раздела Польши Львов в составе Западной Украины отошел к СССР, и Лецу, таким образом, почти два года пришлось носить наше имя гордое товарищ и стать товарищем Станиславом Ежи Лецем. Не стало родины, не стало Польши! Мир рухнул! Что делать поэту? Была кое-какая работенка в еще издававшихся польских газетах, во всяком случае его запомнили в львовской Штандар млодых. И когда для польских беженцев-газетчиков киевское партийное начальство организовало во Львове курсы переподготовки, то Лец с неразлучным Пастернаком тоже стал их слушателем. Далеко не всем зубрам польской журналистики удалось выдержать экзамен на еще одно гордое звание — советского журналиста, но два товарища сдали его на «отлично», после чего товарищ Пастернак своевременно уехал в Москву, а товарищ Лец надеялся еще получить кафедру на факультете германистики Черновицкого университета. Несвоевременно надеялся…
Как только гитлеровцы оккупировали Подолье, Лец был арестован и брошен в тернопольский концлагерь. Второй побег ему удался – еще одно рождение! Но сколько раз он был на краю могилы! Одну он уже даже вырыл для себя, но у эсэсовцев был, видно, «вегетарианский» день. Готов к смерти он был и тогда, когда комендант концлагеря, судетский немец, неспроста прозванный «стрелком», забавлялся на губной гармошке, в то время как зек Лец мыл пол в комендатуре. И сколько бывший лабух из катовицкой пивнушки ни требовал от приговоренного – «закажи мне что-нибудь веселое!» – тот отвечал: «Венский вальс»…

После побега (1943) Лец пробрался в Варша­ву, примкнул к местному подполью, жил на конспиративных квартирах, нелегально издавал для соотечественников газеты, а в 44-м он уже на Люблинщине. Сам Марьян Спыхальский, будущий командующий Войска Польского, а тогда главный полководец Армии Людовой, посодействовал хорошо проверенному подпольщику в отправке его в зону активных боевых действий. Там, в лесах под Люблином, родился новый человек и вместе с оружием, как и положено партизану, получил новое имя — «Лукаш». Он был мужественным, выносливым бойцом, добрым, скромным товарищем. Многие из соратников по подполью только после освобождения Польши узнали, что Лукаш, оказывается, известный в стране сатирик и поэт. В армии в должной мере были востребованы его журналистские навыки: кроме редактирования партизанских газет, он сочинял тексты листовок. Пригодилось знание немецкого.

Из его военных приключений могла бы получиться увлекательная книга, но Лец не любил вспоминать о своем партизанском прошлом. «Я должен взяться за воспоминания, — слышали от него. — Знаю точно, что когда дойду до того мига, когда в меня целятся, то на этот раз пуля меня не минует». Фронтовые переживания запечатлелись в стихах сборника, вышедшего через год после победы и названного Полевой блокнот.
Уже после смерти Леца один из бывших командиров Армии Людовой — Г. Алеф-Волковяк («Болек») вспоминал о жестоком бое под Амелином. Май 44-го. Опушка леса. Свищут пули, сыплются осколки мин. А человек с автоматом, прислонившись к дереву, сидит и находится сейчас так далеко от этого ада, что окрик командира не сразу смог вывести его из оцепенения.

— Посмотри, — сказал солдат и указал рукой в сторону поля, туда, где замерла стройная серна. — Она не боится ни нас, ни пуль…
Как ни заклинал командир своего подчиненного пригнуться, ускорить шаг, тот, потрясенный, плелся сзади и долго еще оглядывался.

C детской коляской

C детской коляской

Этим неадекватным подчиненным был С.Е. Лец. Эпизод с серной он запечатлел в балладе, которая так и называется Бой под Амелином и которая вошла в Полевой блокнот (1946). Она до сих пор поражает глубокой тоской по прекрасному, беспощадностью правды, вниманием к подробностям фронтового быта, к человеку на войне. Многое у «фронтового» лирика Леца сближает с Борисом Слуцким – интонации, острое чувство истории, понимание того, что мир стоит на голове. Поэта.  Оба они гореприемники (словечко Слуцкого), оба вместительней радиоприемников всех систем. С годами эта близость не сократилась. И если в наследии Бориса Абрамовича обнаружатся переводы из Станислава Ежи Леца (других же его соотечественников, менее близких, Слуцкий тонко и точно переводил), это не станет неожиданностью.  

С тем опытом, что дала Лецу вторая мировая война, ему уже не расстаться до конца жизни. Этот опыт великим холодом остудит его лирику, причудливо отразится в скептической афористике, он скажется в его поведении и гражданском облике.

ВРЕМЯ КИНОЛОГОВ!

С.Е. Лец в Вене

С.Е. Лец в Вене

Войну Станислав Ежи Лец закончил в чине майора Войска Польского, с прекрасным послужным списком, с наградами за отвагу и мужество, среди которых Крест за Заслуги, Кавалерийский Крест ордена Возрождения. В послевоенной Польше гражданин с таким прошлым, как у Леца, должен был беспрепятственно делать карьеру. Так и случилось. Лец (а он к этому моменту уже глава семейства, молодой отец) на короткий срок становится главным редактором возрожденных Шпилек, переехавших в Лодзь. В тот же год, что и Полевой блокнот,  он издает задуманный еще до войны сборник Прогулка циника и — не подарок ли судьбы! — получает назначение в Вену на должность атташе по культуре в посольстве Польской народной республики в Австрии. После стольких лет нравственных и физических страданий вдруг открылась возможность душевно и духовно восстановиться — и где? — среди  любимых с детства площадей и парков, пусть и пострадавших от бомбардировок, но уже заживших бойкой мирной жизнью. В не уничтоженном мире книг, музыки! На спокойном, безбедном поприще, к которому он себя никогда не готовил, но которому удивительно соответствовал. Здесь у него рождается долгожданный сын. Здесь можно не спеша обдумать пережитое, найти новые слова, звуки для передачи сложных чувств и мыслей, пришедших после такой войны. После таких перемен! А вот «причесать» их, как свои поредевшие, но по-прежнему ухоженные волосы, строго разделив пробором на полезное и чуждое той идеологии, что исповедовалась на родине новой властью, пусть и доверявшей ему, — он не мог. И не имел права. Ни как поэт, ни как свободный человек и философ.

Венские поэтические раздумья он собрал в сборнике под непритязательным заглавием Новые стихи (1950). Именно новизна последних лирических откровений поэта заставила одних критиков прикусить язык, других наброситься с осуждением.

Чьими глазами будешь смотреть, эпоха?
Кто именем своим тебя назовет?

Лирический герой, ставящий эти «непричесан­ные» вопросы, предстает в Новых стихах в образе солдата, завоевавшего наконец право не стрелять. И этот солдат с облегчением расстается с карабином и подсумком для патронов, тогда как на его родине прошедший в 1949 году Съезд Польских писателей отдает «приказ по армии искусств» — не зачехливать оружие, напротив, выходить на битву с безыдейностью, формализмом, на битву за нового человека, человека социалистического общества и т.п. Наступала пора, когда, по выражению Леца, слово становилось кляпом. Он же строфами, присланными из Европы, давал понять берутовским догматолухам (лецевское словечко), что уже не способен группироваться, блокироваться, подписывать платформы. И он находился тогда в той творческой фазе, когда сатирик становится мыслителем, когда растет дистанция между творцом и объектом сати­ры. То, что теперь оказывалось предметом его исследования, явно выходило за пределы досягаемого идеологией. Уже тогда, в странное свое венское четырехлетие, Лец мог горько пошутить:
Мир идет к лучшему. Но к чему идет это лучшее?
В таком климате не одному Лецу трудно дыша­лось: эмигрирует Чеслав Милош[6], умирают, не дождавшись «оттепели», Константы Ильдефонс Галчиньский и Юлиан Тувим, покончил с собой в Нью-Йорке Лехонь… Кажется, и Лец понимает, что не умеет танцевать под музыку грядущего, и…  не возвращается на родину. Оставив венский офис, взяв с собой жену и родившуюся здесь Малгосю, он бежит. Нет, не на Запад — в Израиль. Случилось это в 1950 году.

Что толкнуло «западника» до мозга костей Леца совершить подобный поступок, трудно объяснить даже близким поэта. То, что это было ошибкой, он понял очень скоро. И вопрос «Ну вот ты пробил головой стену. А что ты будешь делать в соседней камере?» задан максималистом Лецем прежде всего самому себе. Земля обетованная стала для него той самой камерой. Там, в Израиле, рухнула семья. Там, рядом со стеной Плача, его поджидала «давно разоблаченная морока»: он не вынес отчуждения от языка, от культуры — от всего, что зовется родина.

После трудных переговоров ему разрешили вернуться на родину вместе с маленьким Янеком. Дочь осталась с матерью в Иерусалиме. Это было ударом для Станислава – куда  тяжелей ожидаемых санкций за самовольное оставление диплома­тического поста. Как вспоминают друзья, выглядел он угнетенным, подавленным, но не ропщущим. Возвращение его на родину, по обывательским меркам, было еще более безумным шагом, ведь шел пока только 1952 год! Встретив его, некоторые знакомые либо отворачивались, либо бросали вслед оскорбление. Тогда среди мосек свирепствовала эпидемия слоновой болезни. Жить было негде. На несколько месяцев блудного отца вместе с сыном приютила семья Яна Спевака. О работе в столице и думать было нечего. Способный, как можно было убедиться, на сильные и непредсказуемые шаги, Станислав Е. Лец совершает в тот год еще один неожиданный, хотя и вынужденный поступок – он добровольно едет в провинциальный городок Прушков, где в период оккупации, вскоре после побега из концлагеря, редактировал партизанскую многотиражку Солдат в бою. Здесь он женится во второй раз, в третий раз становится отцом — рождается сын Томаш. Через два года  переезжает с женой Кристиной в Варшаву и поселяется на Новом Мясте, только что поднявшемся из руин.

Периферия стала для Леца убежищем, где он смог не только оправиться от ударов судьбы, но и внутренне переродиться как творец. Вряд ли такое могло произойти так быстро, если бы его не согревало тепло семейного очага и в супружеских отношениях не царила гармония. Мир для поэта не рухнул, даже не сузился. Напротив, философски осмысливая пережитый им и человечеством опыт серединных лет XX века, он словно овладел одним специфическим приемом — прищуриваясь, раздвигать рамки обозреваемого. Кто, как не Лец, знал, что важно при этом избегать чересчур серьезного выражения лица. Он сделал важное для своего времени открытие:

Придавая лицо эпохе, можно потерять свое лицо.

Прушковский затворник сохра­нил свое лицо. Но при этом он  отдавал себе отчет в том, что сам потрудился, делая пластическую опера­цию на физиономии эпохи. Пусть и в качестве ассистента. Далеко не все, кто стоял вместе с ним за операционным столом, осознавали это. Один из довоенной львовской тройки неистовых ниспровергателей к тому времени превратился в неистового ревнителя. Его повесть Коммуна города Ломжи ожидала в народной Польше судьба фадеевской Молодой гвардии, а самого автора —ответственные посты в писательском союзе. Вот уже сановник от лите­ратуры публично унижает своего «подотставшего» друга. Но наш фрашколов бросает перчатку обидчику, несмотря на то, что находится в куда меньшей ве­совой категории, и… выигрывает. Общественный писательский суд требует от товарища Л. Пастернака (а это был именно он) публичного извинения перед паном Лецем…

Примирила старых друзей неизлечимая болезнь Станислава. А вслед за ним с интервалом в полтора года ушли из жизни оба друга: сначала Ян, потом Леон…

ГОЛОВА
ПЕРЕСЫЛЬНЫЙ ЛАГЕРЬ МЫСЛИ

Даже будучи в тени, Лец мог бы процветать материально, поставляя на рынок развлечений скетчи, эстрадные куплеты, переводить западные бульварные романы. Но ему был мерзок рынок, о котором мечтают рабы, – рынок, где можно лишь заиметь господ.

С.Е. Лец

С.Е. Лец

В эти годы он блистательно переводит люби­мого Гейне (но не стихи — прозу), а также  брехтовскую Мамашу Кураж. Накапливаются горькие и нежные, хлесткие и ироничные поэтические строки, нарастает поток фрашек. И именно в прушковский период он овладевает жанром изысканным, салонным — жанром афоризма, или максимы. Афоризм уходит корнями в античность, а в новую эру был возведен в эталон изящества и лаконизма герцогом Франсуа Ларошфуко (1613—1680). Афористика потомственного барона С.Е. Леца возникла не на пустом месте: почвой для максим стала его философическая и сатирическая поэзия и, разумеется, фрашка. И когда в 1958 году выйдет первая книжка афоризмов под названием Непричесанные мысли, пойдут слухи о том, что в пятнадцатой квартире дома номер 5 по Рынку Нового Мяста установлена машинка, которая фабрикует пану Лецу скептические сентенции. Шутки в сторону: в тоненьких книжонках с этим оксюморонным назва­нием, изданных во всех странах Европы и США, что ни строчка, то всемирный (без кавычек) закон. Вдумаемся:

Чем темнее, тем легче быть звездой.

И умершие лгут — устами живых.

И зло хочет нас только осчастливить.

И этого, видимо, достаточно для того, чтобы понять: как все всемирные законы, законы Леца не­опровержимы, они безостановочно «работают» со дней Адама. Это нравственные законы. Лец же, подобно Ньютону или Менделю, измеряет их силу (всегда на себе и на нас на всех) и формулирует их. Но пока и эти законы Леца, и лирические строфы, и фрашки — все в стол, в стол (и были моменты, когда ему казалось, что выйти из ящика стола труднее, чем из тюрьмы) — до поры, пока народная власть не простит автору его «скоки в боки», как обычно го­ворят поляки о супружеской неверности.

И пора такая пришла: с Востока принесло от­тепель, с Запада — сочувствие. Невиданные события произошли в Познани, Гданьске… Выход в свет в 1956 году (после шестилетнего перерыва) поэтического сборника Иерусалимская рукопись, а в 1957-м его переиздание означали возвращение Леца к читателю. Лец пришел к нему с ностальгической болью, с исповедью одинокой, но не отчужденной от человечества души. С выходом в свет Иерусалимской рукописи трудно было избежать ощущения, что в современную польскую поэзию вернулось ее классическое прошлое — трагизм, романтическая приподнятость Юлиуша Словацкого, горький скепсис Циприана Камилла Норвида. Уже после смерти Леца этот томик признают у него на родине одной из оригинальных лирических книг XX века (при жизни, в эпоху правления Гомулки, когда евреи с тоской ожидали официального окрика: «Вон в Палестину!», подобное печатное признание было просто невозможно).

Ему останется жить всего десять лет. За это время он не только выйдет из небытия, но станет по­пулярнейшей личностью в Польше и за ее пределами. Он издаст еще четыре поэтические книжки: И в шутку и всерьез (1959), К Авелю и Каину (1961), Объяв­ление о розыске (1963), Поэма, готовая к прыжку (1964). В них он будет наблюдать, негодовать, размышлять, поражать поэтической дерзостью, философской глубиной, будет писать рифмованным стихом и верлибром.

АФОРИЗМ ОСТАВЛЯЕТ
БОЛЬШЕ МЕСТА ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА

Но не стихам суждено будет прославить имя Леца. А неожиданно дня него самого и для литера­турного окружения – Непричесанным  мыслям. Когда, разбросанные горстями по журналам и газетам, они наконец были собраны в одну книжку (1957) и изданы, то произвели странный эффект: общество будто получило подтверждение своего существования, ибо оно насквозь было просвечено лучом лецевского анализа. Причем без указания на конкретные обстоятельства, тем более на личности — сплошные двусмысленности, аллюзии, парадоксы. Да тут едва ли не чистая философия разума, чистая моралистика! Успех в интеллектуальных кру­гах полный. Через два года второе издание, дополненное. В 66-м — Новые непричесанные мысли. Притом сотни максим оказывались «непроходными»[7], однако, подобно поцелую, они передавались путем устной традиции. Понятно, успех не мог не радовать Леца, но до конца жизни его больно задевало то, что долгожданное признание, о чем мы уже говорили, пришло к нему совсем не с той стороны, откуда он ожидал. Он никогда не скрывал, что афоризмы — это лишь «отходы» от основного производства, коим для него была поэзия. Кто как не он знал им цену: «Непричесанные мысли» – это цитаты из трагифарса моей жизни. В сово­купности – они нецензурны. Но дело-то в том, что Непричесанные мысли есть продукт поэзии, с ее игрою слов, игрою смыслами, со всеми без исключения тропами и безудержной фантазией. И все это спрессовалось в крохотный мячик для игры в умственный гольф, упругость которому придает ирония. Игра, переросшая в существование.

Несчастная земля! Тень ото всех нас па­дает на нее – вот мысль, способная напитать поэму; став же эпиграфом романа, – быть его лучшей строкой! Недаром первому американскому переводчику афоризмов сам автор рекомендовал «трактовать их как поэзию и не слишком обращаться к поточной прозе». Иные высказывания Леца удивительно легко расщепляются на стихи и способны конкурировать с его верлибрами:

Некогда я отправился на ловлю звезд, но в мои сети попалась
лишь одна — наша Земля.

А с другой стороны, в его фразах, зачастую пародирующих современные языковые штампы, такое интонационное богатство, что теперь уже читателю хотелось бы рекомендовать: не прилепляться к слову. Замечательный театральный педагог прошлого князь С. Волконский[8] учил, что «слово имеет бесконечное число смыслов, и только интонацией определяется настоящий смысл каждого данного случая». Вот и Лец предупреждает:

И словечко «да» может быть непричесанной мыслью.

МЫСЛЮ БЕЗ ПЕРЕДЫШКИ

У него была слабость – выискивать в газетах упоминание о коллегах, о себе, но больше, конечно, о себе. Каждое утро его начиналось в Клубе международной книги и прессы. «Эх, — вздыхал он, — если бы моя фамилия была бы столько же раз упомянута, сколько раз демонстративно опушена». Но все чаше цепкий глаз профессионального газетчика выхватывал свидетельства об успехе Непричесанных мыслей в Вене, Мюнхене, Праге, Нью-Йорке, хвалебные рецензии в Ди Вельт или Лайфе, Паблишер Уикли или Ди Цайт… Его самолюбию не могло не польстить известие, например, о том, что в одной из своих речей в ООН Эдлай Стивенсон, дипломат номер один в правительстве Дж. Ф. Кеннеди, ввернул лецевский афоризм, или что в мировую антологию афоризмов, составленную английским поэтом У.Х. Оденом, вошло десятка полтора его максим. «Тайна моего существования лопнула для широкой общественности в момент появления первого зарубежного издания Мыслей», — не без удовлетворения констатировал он.

04lec

 

Летом 1958 года, просматривая, как всегда, по диагонали газетную полосу, он замрет над кратким сообщением из СССР: умер Михаил Зощенко. Одной фразой на полстроки в записной книжке Лец почтит память товарища по цеху, испытавшего горькую участь отверженного, перенести которую было не в его силах: Я был читателем твоих томов молчанья. И всё. Лец беззвучно кричит вслед несчастному другу, в вечность: ты услышан, тебе не о чем жалеть!

О том, что его переводят в Советском Союзе, С.Е. Лец знал, но, к сожалению, так и не дождался вести о выходе в Москве отдельного издания Непричесанных мыслей (оно появилось лишь в 1978 году в переводе Владимира Россельса). До Леца доходили слухи о популярности его фраз в студенческих и вообще интеллигентских компаниях. В них, действительно, было шиком щеголять лецевскими хохмами, вроде этих: Мир без психопатов? Это было бы ненор­мально, или: А голые женщины тоже умны? или: Даже в его молчании были грамматические ошибки и т.п. Их горсточками публиковали Литературная газета и другие издания, где был раздел юмора и сатиры. Пан Ведущий из телевизионного Кабачка «12 стульев» превращал иные лецевские сентенции в свои репризы. А московские, рижские, одесские кавээнщики в «домашних заданиях» выдавали Леца за своё или на полчаса становились маленькими лецами, подражая большому. Автору данной статьи вспоминается эпизод из нашей жизни начала 70-х. Традиционная московская кухня. Сегодня хозяин потчует очередной порцией «самиздата», только иного рода. Из катушечного магнитофона доносится голос непрофессионального декламатора[9], отчетливо произносящего короткие, емкие фразы того самого мудреца из Варшавы. Слушающие нередко требуют провернуть пленку назад. «Бисируется» почти каждое высказывание. Потрясает беспощадная сила правды.

Кострами не рассеять тьму.

У набатного колокола должен быть смелый язык.

Искусство было его страстью. Он его преследовал.

Время делает свое. А ты, человек?

Тогда казалось, что их автор, несомненно, диссидент, а двусмысленность и языковая простота — только мастерское прикрытие политического смысла. Хотелось улавливать его намеки в каждой максиме и, представьте, удавалось — даже в самых не­винных, хотя какая из лецевских фраз «невинна»? По­зднее, когда открылся весь спектр его афористики, Лец уже не казался ортодоксальным противником тоталитаризма. Он предстал одним из немногих современников, не потерявших не только чувства юмора, но и — чувства стыда.
А может быть, выдумаем быстренько какой-нибудь другой отсчет времени, чтобы не находиться в XX веке?
Стыдно бывает, когда совестно. Стыд не по­зволяет смеху выбрать безопасную позицию — в сто­роне и чуть выше остальных, чтобы на почтительном расстоянии наблюдать, как ошибаются другие, злословя на манер уайльдовского сэра Генри. Мысль последнего всегда «причесана». Лец же не делит мир на себя и остальных, он вместе с ними, он один из них. Стыд делает его смех силой возрождающей, светлой, будоражащей нашу память, нашу совесть. Он не боялся быть шутом – шутом ее величества Эпохи (берем без натяжки выше — Истории) в то время, когда у иных шутов «бубенчики звучали фальшиво».
Тсс! Тсс! Шут, запахнись — видна обнаженная кожа философа.
Шутовски, в беспорядке, не зная рубрик, непричесанно лецевские мысли рассыпались по страни­цам, перекочевав прямо из записной книжки, с кото­рой он не расставался ни за чашечкой кофе, ни в трамвае, где, кстати, подбирал начала многих будущих перлов. Вот где-то подхвачено — Упражнять память… А вот выпушено на волю:
Как упражнять память, чтобы научиться забывать?
Оказывается, одна трамвайная фраза может оглушить сильнее манифестов и манифестаций:
До конца! Там все сойдем.
Часто афористу для своего изделия формально нужна лишь точка отправления. Он натаскан на нее, как ищейка. Сама действительность подбрасывает ему материал. Не крупинками — россыпями. Но Лец не был бы Лецем, если бы добывал лишь сырье. Лец феноменален в изготовлении заключений. Вот где игра ума, игра словами, понятиями! Итак, посылка: Люди растут. А вот заключение:  И уже не уме­щаются в сердце. И снова: Люди растут. Вывод уже иной – Трудно им будет укрыться. Будьте уверены, это не последний вариант. Итак, одна посылка — и сколько следствий! Не это ли цель поэта и философа? Именно опыт поэта помогает Лецу сполна реализовать метафорику, заложенную в обыватель­ской речи, и благодаря ей подняться до парадокса, до именно Непричесанной мысли, что в свою очередь и выводит эту мысль на уровень философской.
Даже Бог обречен как-то заявлять о своем существовании, чтобы быть для нас Богом.
Впрочем, это не Лец. Это Хосе Ортега-и-Гассет. Но как похоже! Ибо философ —  тот же поэт. И мнится, похожесть эта льстила бы обоим. Знаток польской поэзии и крупнейший ее пе­реводчик Владимир Британишский в единственной у нас серьезной работе о творчестве Леца[10] неспроста сопрягает интеллектуальные и этические установки польского поэта-философа с философией и этикой его предшественников. К таковым он относит, прежде всего, Сократа. Мудрость Леца В. Британишский называет человеческой мудростью, напомнив, что именно так Сократ определил свою мудрость, проти­вопоставив ее «сверхчеловеческой». В той же статье говорится о поиске Лецем простоты языка. Наш герой вновь сопоставляется с другим великим предше­ственником — Мишелем Монтенем, который воскликнул: «Почему я не могу пользоваться той же речью, какою пользуются на парижском рынке!» «Точно так же и Лец, — подытоживает литературовед, — если ему не хватало словечек  и выражений варшавской улицы, вставит что-нибудь неваршавское и добавит только: Как говорили у нас во Львове».

Кажется, вся мировая  история, мифология, символика привлечены Лецем, чтобы расширить духовные (бездуховные) пределы (беспределы) XX века — Каин и Авель, Герострат, Прометей, Джордано Бруно, Наполеон, Колумб, звонарь, еврей, палач, гений, антисемит, поэт Икс, шут, тиран, людоед, виселица, маятник, колокол, листик осины… В его философемах, говоря словами Мераба Мамардашвили о Декарте, «действуют какие-то элементы, языковые, изобразительные, и в то же время — конструктивные, ибо они конструируют, а не изображают смысл, не обозначают, а впервые рождают, создают: какая-то движущаяся конструкция[11]».

А может быть, Вифлеему место поблизости от Содома и Гоморры?
— так рискованно Лец манипулирует библейскими топонимами,
рождая совершенно новый, трагический смысл, подсказанный и собственным опытом, и ходом новейшей истории, под каток которой не раз попадал мудрец с берегов Вислы. Он умел пускать ленту прошлого в замедленном повторе и требовал от себя, чтобы каждое точное определение мира было парадоксом.

ВОТ ОНА ЦЕЛЬ!
ДОБЕЖАЛ, ОГЛЯНУЛСЯ И УВИДЕЛ: ЛЕЦ!

С.Е. Лец

С.Е. Лец

Он умер 7 мая 1966 года. Болел долго. Мужественно, по-солдатски терпел боль, сознавая, что нет шансов выздороветь. Диагноз был ему известен — рак. Похоронен с почестями, приличествующими воину, на воинском же кладбище Повонзки в Варшаве. Незадолго до смерти удалось попрощаться с возлюбленной Веной, где ему так легко когда-то дышалось и писалось и где сейчас в типографии набирались строчки его стихов на втором родном языке — немецком. Удалось вдохнуть напоследок и глоток парижского воздуха. Его коллеги-писатели группой курсировали по музеям, шли на поклон к «единственному» творению Гюстава Эйфеля, а он, как вспоминал Виктор Ворошильский, сидел на террасах кафе и, потягивая красное вино, любовался безмятежной, разноликой толпой…

Столик в кафе — уличном или Союза литера­торов на Краковском Предместье — это его привыч­ное место работы. Оно создавало специфический ракурс. Вокруг него всегда собиралась публика — знакомые, незнакомые, притянутые его обаянием, расположенностью к беседе, шутке. От него узнавали европейские литературные новости, последние анекдоты, может, им самим и придуманные, а «гурманы» первыми отведывали свежеиспеченную фразу или фрашку… Перед ними сидел крупнейший мыслитель, как окрестила его американская газета, великий моралист, как сразу после смерти назвал его отечественный критик, и трогательно объяснял, какими достоинствами отличался последний император Австрии дедушка Франц Иосиф!..

Он, действительно, «вел бессмысленную жизнь — мыслил без передышки».

Евгений Фридман, 1998 г.

1*обратно в текст Здесь и далее афоризмы в переводе Вл. Россельса и автора очерка.

2*обратно в тескт Краткая еврейская энциклопедия. Иерусалим, 1968, Т. 4, с. 791.

3*обратно в текст Из книги Mysle zejestem. Wspomnienia i szkice o St. J. Lecu. – Krakow, 1974.

4*обратно в текст Здесь и далее стихотворные тексты в переводе автора статьи.

5*обратно в текст Здесь и далее фрашки в переводе автора статьи.

6*обратно в текст Будущий Нобелевский лауреат (1980г.) Чеслав Милош на год позже Леца оставляет тот же пост, но в Вашингтоне и остается в США. Сейчас живет в Польше.

7*обратно в текст Только через 30 лет после смерти С.Е. Леца на польском языке была издана книга (Mysli nieuczesane, odczytane z serwetek po trzydziestu latach, Noir sur Blanc, Szwajcaria, 1996), включающая в себя более 2,5 тысяч его афоризмов, которые либо ни разу не публиковались, либо печатались только в периодике и которые целиком включены в настоящее издание.

8*обратно в текст Князь Сергей Волконский, Выразительное слово. Опыт исследования речи в жизни и на сцене. – СПб., 1913 с. 72

9*обратно в текст   Это был голос известного историка, издателя самиздатского журнала Политический дневник Роя Медведева.

10*обратно в текст Вопросы литературы, 1968, №8.

11*обратно в текст   М. Мамардашвили, Картезианские размышления. М. Прогресс, 1993.