Лирика Леца

Из сборника  «КРАСКИ» 
(1933)
ГОЛУБАЯ

солоно в раздутых ноздрях
солоно ветру в легких
вал еще не одрях
и – через борт усилием легким

бешенством надраена морда
рассветного горизонта алей
ну что сукин сын тоскливо в море?
в мамкиной юрте поди веселей?

или к девке еще охота
апосля затяжного поста?
и за сто кабельтовых запах бабьего пота ловишь чутьем  наподобие пса

но ты на императорском крейсере сволочь
тебя здесь научат устав любить
да что тебе? ты клыки свои волчьи
в сало готов в любой миг запустить

мужицкие зенки твои голубые
прихвачены льдинкой разлук
стали как сталь эсминца стальными
жилы твоих загрубевших рук

еще озон-живитель не взял вас измором
тот что высвежил балтику вздыбил кронштадт
херсон всколыхнул, одессу – все черное море
что флотам заказал возвращаться назад

эй синеблузье эскадры дойдут ли
или ко дну – в дымке нового дня
эй море ткни их в берег распутный
прибоем ярости в материк октября!

по городам куда старость закралась
обросшим дымами – хрясь – и к сердцам
нахлынь волной голубая ярость а песня красная прильни к губам

ТЕМНО-ЗЕЛЕНАЯ

а женщин томила истома
и – если б не свежесть вишен
что винной струею смывает
апатию с дёсен – они
на нас упадали бы в обмороке
как папоротники нависшие
когда самих нас как зерна
ветер сдувает с нив

пройти невозможно мимо
поздней земли июля
мимо уставшей зелени
зрелости женских чар
предвидел ли кто когда-нибудь
что памяти спящие улья
хранили бы темно-зеленую
женщин и трав печаль

кого бы еще осенило
соединить в воображенье
дыхание женских сумерек
с удушьем июльской жары
мы знаем однако что это
в нас остывает жжение
изгибов рук этих белых
локтей и смычков порыв

что ваши глаза гнездились
в тиши этих бедер как птицы
чтобы вернувшись в осень
здравый смысл не убить
а эта печаль лишь для оды
темно-зеленой годится
для темно-зеленой разгадки
поздней женской любви

ЖЕЛТАЯ

лимоны тоннами лимоны
цыплят продрогших миллионы
под квочкой необъятной солнца
и словно
ветви пальмы стонут
под желтым натиском цитронов

кислые немые канарейки
въесться в запах ваш бы рьяно-острый
вышибут мурашки вон из кожи клейкой
о вороньи вороные ноздри

афродиты негритянской груди
острые соски беспомощно повисли
о хотя б метафоры орудьем

я лимон над солнцем бы возвысил!

СОЧЕЛЬНИК

и станет сторожем береза в полный рост
и словно нафталин такой домашний
хихикать будет снег через отверстья звезд
на темно-синем куполе бумажном

и будет все искусственно кругом
как в сказке про замерзшего малютку
что украшает в рамке каждый дом
под елкой примостившись так уютно

и на простынной белизне снегов
следов зайчишки глаз не обнаружит
и шепот чьих-то перепуганных шагов
безмолвье клавиш тоже не нарушит

и лучшим украшеньем старый трюк –
словно паяц в гримасе тужась
качаться будет чей-то  труп
в глазах которого застынет ужас

и мыслями одними тихо словно вор
проникнет страх по хныкающим сходням
но это ложь банальный приговор
вчера такой же точно как сегодня

и только рассветет угрюмо над землей –
весь в белом сад без листьев и без ягод
в рождественской витрине угловой

оголодавший вымыслит бродяга

ОСЕНЬ

в ветвях напрягаются яблоки
как женские спелые груди
деревья подмышки замшелые
стыдливо скрывают в тени
и все обжираловки жаждет –
как строчек невыпетых груды
в гортанях юных поэтов –
осень входит в зенит
весеннее было зачатье
льда серебристым крушеньем
а в знойном дыхании лета
беременности недуг
юноши не краснейте –
к нещадному разрешенью
деревья и землю  женщины

                                        

на лоно златое ведут

Из сборника
«ПАТЕТИЧЕСКИЕ САТИРЫ»

(1936)

АКВАРИУМ

Что вам осталось? Плавать
в аквариумном затишье душном –
фаталистическим рыбьим тушам
Но есть же пространства право

У вас же все так правильно
и одновременно так затхло
что солнце водой разбавлено
оно  без запаха
Кормитесь как в раю
да и то по календарю

Хладнокровные чудища
что ж  вдыхайте
свою тесноту беззубо
выбрав себе сей курятник сей угол
Вы мните  это вселенная? Ха!
отдыхайте!

Ваш взгляд  источает муть не стыдясь
и ничего не выражая ровным счетом
Купаетесь в тине
верите что с почетом
а это банальная грязь

Но если вдруг
мгновенно всё кончится
и лопнет всей толщей вода –
кверху
подобно сердцам тогда
глубины пойдут
растопырясь и корчась –

долго же будут на глади воды

беспомощно белые ваши торчать животы

Из сборника
 «ПРОГУЛКА ЦИНИКА»

(1946)

ПРОГУЛКА ЦИНИКА

Среди серокрысых домов
пан вершил моцион,
душистою розой помахивал он.

Цвела роза розовая у пана в ладонях,
и капало с листьев ее благовонье!

И так пан шагал через серый квартал,
ладони свои, как горшочек, держал.

И детки больные, что в окнах беззубых,
без боя сдались ему. Белые губы

свесили, будто поникшие флаги,
и только на розу глядели бедняги.

Головки приподняли, с дюжий кувшин,
чтоб розу душистую пан в них вложил.

Летят на панель лепестки, розовея,   
и розовым путь отмечают злодея.

Из уст онемевших любого ребенка
повеяло флагами кислых пеленок.

Их матери в страхе трясутся животном
и колыбельные шепчут утробой голодной.

И только исчез за углом серокрысым
пан, что разрушил розою крыши, –

из позвоночника сточной трубы
в тот же миг

вылился детский скрежещущий крик.

Из сборника
«ПОЛЕВОЙ БЛОКНОТ»

(1946)

ПЕСНЯ

Лесное озеро – сплошная мякоть
черники, что давили мы,
июнем тем идя в атаку,
и были рты у нас черны.

 

И сладкими казались песни
от горечи черники той.
Мы засыпали в этой смеси
крови и пота в лютый зной.

Письмо мне диктовал товарищ.
У пня вдвоем сидели мы.
— Ты напиши, о чем мечтаешь
черничными чернилами.

Приказ на запад был идти нам.
Был теплый ветер с Вислы волгл…
Со лбом, обрызганным черникой,
в лесу товарищ мой умолк.

ЛЕГЕНДА

За семью горами тумана,
взметенного пылью забитых шоссеек,
взрывами бомб, дымами крематориев,
за полной слез колыбелью Леты, –
звали меня когда-то Станиславом  Ежи Лецем,
были у меня дом и мать, были у меня дом и жена,
и когда проходил мосточком через милый мне
Серет,
то, склонясь над солнечной шелухой,
я видел подобие улыбки на своем лице.
За семью горами трупов,
поразительно похожих на меня,
за опустошенными полями забвенья,
где песок пересыпают лопатой
с платформы на платформу, –
у меня были друзья с такими чистыми душами,
как дыхание в морозное зимнее утро.
Когда же смотрел в их уставленные на меня глаза,
я видел вспышку всесилия в бессильных моих
зрачках.
Я, который еще верит в греческих и римских богов,
который по ночам еще приносит жертвы Аполлону,
который верен реальности отдаленных
поэтических метафор, –
я не в состоянии поверить смертельной этой легенде,
в такую осязаемую правду,
как липкая кровь.

ПОД АМЕЛИНОМ

Не успев донести
ложки супа до рта,
у штаба увидел я конных:
«Немцы, немцы!»
Молодка-еврейка,
кухарка из ближней деревни,
в угол швырнула шумовку;
с гвоздя сорвала карабин,
обсиженный мухами,
и метнулась туда,
где роты
построены были уже
и двигались,
гонимые эхом приказов,
в лесок,
нас отделявший от немцев.

А из дворов
гнали крестьянки в поля
мычащий и блеющий скот;
хозяева хлипких халуп,
предвидя пожар, выносили
гробики швейных машинок.

Май был. Лежу я в лесу
на мягкой земле,
теплой и влажной,
где остро так чувствуешь дичь,
и в поле гляжу.
Там тебе враг –
каждый картофельный куст.
А здесь, на опушке, родник
быстро лепечет; но шибче
колотится сердце мое,
и все же гораздо быстрей
в этой природе колотят
сейчас пулеметы.
И, слушая,
как на дне
по-детски лопочет родник,
опомнился человек,
палец держа
на крючке спусковом,
как на щеколде
небытия.
В бою.
В полдень.
А эта
высунувшаяся из картофельного поля
каска,
слышит ли она
песнь родника
на родном ей языке?

Падают перышки листьев.
Пули летят много выше.
Мальчишки сидят на деревьях.
А наши «кукушки финские»
пыхают так огнем,
как если бы прыгали белки
с хвостами огнистыми в рожь,
с треском ломая ветки.

Уже комары нас не пилят,
уже нас не мучат мушки;
но есть одна только мушка,
та самая, что на излете дула.
Ты ее глазом осёдлываешь.
И с каждой пулею сам ты
летишь, во врага впиваясь,
что даже сам удивляешься:
так тебе мягко во мхах,
а по твоей беспощадной «пепешке»
спокойно ползут муравьи.
И неродившимися грибами
пахнет. И звякают гильзы,
о корни и пни задевая.
А я то и дело лицо
утираю шершавым,
словно коровий язык, лопухом.
Хочется пить. До родника же
хватит пути на три смерти,
не меньше.

Хочу я понять,
о чем шебаршат там немцы,
хочу я победы в этом бою,
и жить я хочу сейчас,
когда смерть, дивясь
и часто-часто дыша,
вокруг головы мой свищет…

Вдруг рядом затих автомат.
Не стало еще одного
солдата.
Из леса в зеленую рожь,
как капелька крови,
перетекла напуганная боем серна.
Но тут же вернулась,
гонимая выстрелами, как батожьем,
остановилась и в меня пульнула
парой орехов –
глазищами своими.
Так мы смотрели друг на друга,
пока не выскочил из тени дуба
щербатый Болек, проклиная
поэта вместе с серной. Он –
офицер святой (так называли
в деревне офицера-просвещенца)…

Клубами дыма поднимался вечер,
с пожарищ ветром светляков надуло.
Немецкие автомобили истерично
трубили, и взрывались там и тут
с эрзац-бензином баки. Из хлебов
ракеты, будто чумовые колоски,
взвивались в небо,
но гасли, не достигнув звезд.  

         Фашисты криками
свои позиции косили. То
было отступленье. Сумерки
и дальше охраняли поле битвы,
пока, подобно зернам, звезды
не стали сыпаться
в мешок дырявый майской ночи.

Мы двинулись на Ремблув.

В МЕСТЕЧКАХ

Как пни трухлявые среди лугов,
местечки дуплами холодных огоньков
там тлеют –
печали улья. Там евреи
изнашивают скорбь свою на веках,
тяжелых, как надгробия домов.
Кот-сладкоежка. Так он с оконных стекол
подлизывает солнечные капли.
Потом уходит, опьяненный светом,
в лес. Там так на самом деле.
А каждый дом
семью светильников плечами
поддерживает небо. Истощает
излишек рук мучительным бездельем.

Привязаны к домам лошадки.
Один раз свистнет кнут, а целый городок
плывет в зеленом вихре луговом.
Но это все мираж.

Раввинские бородки коз
стирают след мессии. И пустые
мычат молитвы вновь
на кладбищах живых – на рынках –
худющие коровы бывшего монарха.
Там исторические бури
раскачивают мрачно
дырявый ночи черный балдахин,
растянутый над сей заплатой мира.
Из-за угла метеориты бьют
по черепам отцов и патриархов,
и следом выстилают
аллеи удивленных трупов.
С могил же снова языки огня
трав молодых неистово стреляют.

 

1938

ЗАВТРА

Знаю,
завтра мне суждено обновиться,
врасти в сознание, как в землю.
И голова зазеленеет вновь
лирической листвой,
и кровь
зальется молодою птицей,
и сердце разорвётся вишней налитой
и радостью исторгнется,
что косточкой в нем дремлет.

Останется
лишь слабая улыбка от меня,
плывущая по закоулкам губ,
как по заливу горестей и бед.
Я вынесу ее из нынешнего дня,
как шрам глубокий,
как войны грядущей след.   

15.01.37

Из сборника
«НОВЫЕ СТИХИ

(195О)

В ВЕНСКОМ ЛЕСУ

Орехов старье – к вину молодому!
Австрия – двор, где нашли мы постой.
Ветру мой сын угрожает крапивой,
зажатой в ладони.
Первый мой в жизни покой!

Волам, волокущим воз времени полный,
подброшу я груз моих глаз. Поспевай
тянуть его вдаль, где латунные волны
за тенью лесною, – туда, где Дунай.

Мальчик, вот птицы – не знаю их имени,
глянь же, вот серны, вот белки, а тут –
колоколов отягченные выменем
коровы, трезвоня, в стойло бредут.

Вечер ли  пал на загривки коровьи,
или кричит на Дунае буксир?
Люди, для топки крадущие кровли,
стоят и с тревогою слушают мир.

После к домам волокут эти бревна –
эльфы и гномы их жгут в тишине…
Спит мой малыш и дыханием ровным
крепко прижался ко мне.

Слышу, как птицы ерзают в гнездах.
Запахи мха тишину сторожат.
Передо мною первые звезды
в светлом стакане ночи дрожат.

 

НАД ДУНАЙСКОЙ ВОЛНОЙ

Над дунайской волной ветры осени,
дует роза ветров – не скрыться.
А на набережной Франца-Иосифа
стала глиною вновь черепица.

Ветерок из железного месива,
кровотoчащий в ржавом парке,
отогреть не способен песенку
в уцелевшей, последней шарманке.

То ли барышни, то ль монахини
продают морковь на газонах…
И бездомным ветрам монархии
вновь распахнуты горизонты –

до Галиции, до Валахии,
за Балканы и за Судеты…
Забегу к моему парикмахеру,
завернусь с головою в газету.

Старички в прохудившихся ботах,
в императорских бакенбардах
говорят о ветрах-сиротах,
бездыханных ветрах угарных.

А старушки – в регланах, припудренные –
собирают угли с золою,
а в воротах, спиртом прокуренных,
Австро-Венгрией пахнет былою.

Самый главный орел империи.
Министерство военное. Ветер
атакует чугунные перья,
в барабаны опухшие метит.

В полумраке залов простуженных
недобитки-ветры в испуге
бельецо на веревке высушивают
для живущей в подвалах прислуги.

 

ДЕНЬ ПОМИНОВЕНИЯ В ВЕНЕ

Здесь,
где союзнической гауптвахты дом,
Вавилонское столпотворение –
не причем военные.
Отходит трамвай на кладбище,
а в нем,
как на спасательных кругах,
на венках повисли
граждане Вены.

Здесь,
в городе Вене, я
умираю в отце, в деде, в прадеде —
в их доле!
Умираю
в стольких поколениях!
«Fall ich
am Donaustrand,
sterb ich in Polen?» *

От венских
гремучих трамваев,
от грохота их,
проступает
лирический
острый момент.
Глаз
звенит
о каждый монумент
пятью нотками –
странно! –
детской песенки
старой.

Сидят-стоят
музыканты, поэты,
маршалы грозные,
шагают на своих
мраморных цоколях,
и целый табун
кавалерии бронзовой
по кладбищу
цокает.

Одели в рококо
Господа Бога –
услада
пухленьким ангелам.
Не замечаемая,
голодная
дышит стоусто в барокко
молитва –
слепое отчаяние.

Нет, отец,
твой сын сегодня
к тебе не придет
(Центральное кладбище,
аллея вторая).
Каждая дорога
к тебе ведет,
не только кладбищенская –

любая.

* «Погибну ли я на берегу Дуная,  умру ль я в Польше?» (нем.)

В ЗАЛЬЦБУРГЕ

Роз
кровотеченье
возле замка Мирабель.
Расползлась по парку
скульптуроядная  флора.
Здесь в каждой букашке
столько солнца,
что хоть зимнюю ночь
освещай.

Здесь так,
будто
и не колотило время,
оглушившее меня.
И лишь Джонни из штата Юта
возле замка Мирабель
в цель
бросает подковы
да время от времени
вытягивает изо рта жвачку,
когда у него сердце готово
от радости
распрямиться.

Здесь
в двух шагах
еврейский  Camp  –
эмигрантов
в пространстве и времени.
Здесь
у подножья розы
на коленях
стоит девчушка,
глаза – два псалма,
и розу называет
по-польски.
Возле замка Мирабель –
может, в последний раз.
Роза, роза, роза…
О маленькая псалмистка!

О, по-польски!

В КАФЕ НА УЛИЦЕ РИНГ

Я здесь наслаждаюсь плодами жизни,
их мякотью, тщательно очищенной от кожуры, –
свеженькой, подгнившей или еще не дозревшей.
Зеленым, алым, желтым от жары
этот мир режет мне глаза.
Слышатся голоса,
зубами перемолотые в муку
всякого помола,
нахожу смак в судорогах языка,
во всасывании порами носа
запахов голых,
в подсматривании сквозь пальцы
за суетой этих комариков,
налитых моей кровью.

Вымучиваю социологический портрет
завсегдатаев сего угла,
этих плодов жизни,
очищенных мной догола.
Во-первых,
не отзываются на сигналы моего мозга,
во-вторых, судите сами:
безжалостно бьют красками, воняют, смердят,
сшибаются голосами.

Вот сидят два педераста
бальзаковского возраста.
Взоры монаха и монашки
в сравнении с их невинными глазками –
просто распутство.
А вот юноша, сняв очки,
тщательно протирает платочком линзы
и, увлажнив в туманной перспективе
свои до неприличия обнаженные очи,
пустыми устами наизусть
декламирует своей козочке охочей
нетленку Гофмансталя.
Вот горбун долгогривый
проверяет на свет
марку государства Сан-Марино…

У моего приятеля-экономиста
они все засушены в гербарии,
я же от скуки
каждый день имею дело с ними живыми,
исцарапав до крови руки –
золотоискатель! –
на ниве
промывания песка.
Мне бы  разложить их социологически
по колонкам в бедламе моих экспериментов.
Но что-то распрыгалось мое сердце.

Давайте промывать песок!
Сам я уже добыл несколько крупинок.
Знаете – живое золото!
Даю адресок:
кафе на Ринге.
Так кто же приколотит
здесь вывеску монетного двора?
А?

Гони монету, старина!

Вена, 1947

КРАСОТА АЛЬП

Здесь слишком красиво,
чтобы  счастливым
быть мне,
чьи глаза запорошены смертью,
как черной зимою,
мне, кто осколки голов
собирал, как грибы, терпеливо
в лесу, изувеченном
меткой стрельбою,

кто видел утопленников,
трепещущих, как на леске
форель,  когда ее отрывают
от плеса, когда ее с плеском
вновь окунают
аж по макушку жизни в воду,
и словно глаза нанизаны
на шнур рыбака, пока
в конвульсиях бьется природа
и не подохнет рыбешка пока
в руках человека,
успев заморить червяка.

Здесь,
где фиалки не гноятся от крови,
где человек не качается,
как шишка на ели,
где зелень в обмороке,
когда коровий
взметнется хвост
от истомы в нагулянном теле, –
здесь притаился неведомый мир,
и здесь слышнее
дыхание колоколов соседних кирх,
и день длиннее.

Здесь нет
лепечущих про смерть деток,
и лишь о войне проскрипит
рассохшийся протез
задремавшего деда,
и старость в горах
не вдруг набежит,
а медленно спустится,
как на вершины вечер.
Здесь женщины рожают
тихо, как земля,
здесь ждут девчонки
с любовью встречи
и берегут
для любви себя.

Сюда вернувшиеся
с войны солдаты
в живительных ледниковых слезах
промыли мозги,
остудили сердца в водопадах,
окутанных дымкой,
совсем не такой,
как у нас  в городах,
где у потерянных вояк
сплошные потери –
обрывки памяти в черных дымах
сгинули, легкие,
как горох шрапнели,
что в наших застрял кишках.

Здесь слишком красиво,
чтобы счастливым
тому быть,
кто в горькой своей стороне
дрожанье цветка,
как прощанье любимой
ладони, принял на миг,
исчезая в огне.

Здесь слишком красиво,
чтобы счастливым
быть мне,
для кого тишина – мертвый лес
на свежеразрытой земле сиротливой.
И чем вдохновеннее день
чешет гривы
альпийских лесов,
тем чернее,
тем дальше
душа от небес.

ВЕТЕР ЛАСКАЕТ ЩЕТИНКУ ГУСЕНИЦЫ

А я остался живым на поле непогребенных.
Не смейтесь!
Смех в зеркале сна отражается плоским дождливым эхом.
Крики погибших еще свисают с ветвей,
срубить которые я не смею по гроб жизни.

Я остался жить на поле непогребенных.
А мне хотелось каждому пожать перед смертью руку.
Столько их тянулось ко мне,
будто мое слово способно удержать в пейзаже
нечто большее, чем завиток ветра.

Пичужки после каждой звонкой нотки
перескакивают с одного человеческого ребра на другое,
но пастушата ни за что не выдуют содержимого
из дудочки берцовой кости.  

«В тебе сгорает слишком много вздохов, –
говорят мне, –
их достанет на миллионы смертей».
Бывает, я копаю у себя на грядке лук –
слезы, слезы, слезы,
будто из садовой лейки.
Глаза оправдываются: лук.
Но не вечно же мне возиться с луком!
Нескладный, я постоянно спотыкаюсь о непогребенных,
другие же изящно лавируют между трупами.

Руки убитых еще удерживают те последние мгновения,
в их пальцах зажаты обрывки ужасов.
Но ветер простучал мне: ты живой.
Он взъерошил зеленую щетинку гусеницы,
той, что победно выползла из глазниц смерти.

 

ПСАЛОМ ЕВРЕЯ
по стороне арийской

А что мне в том Иерусалиме стена плача?
Что мне до терний соплеменника из Назарета?
В себе еврея сам я распинал и выворачивал,
смотря сквозь стену из крови горячей
и проникая аж к истокам гетто. 

То не асфальт подошвы лижет – шлак дымится,
костры людскими полыхают языками.
Слезам что пользы перед пнем глухим излиться?
По силам камню с уцелевшим миром сжиться,
мне ж – не сродниться с человечьими сердцами.  

Меня прохожий удивлением своим недужит,
ко мне чужих глазищ улитки налипают,
но знаю: те костры звездою путеводной служат,
и я иду за ней поныне сквозь смертельный ужас,
высокие дымы костров вдыхая.

Протягиваю руку другу – он в восторге,
хоть видит: нервы мои проволокой свиваются.
Хватаешься за ветер – наступление с востока,
на диаграммах же кривая нашей ловкой
индустриальной смерти обрывается.

Да что мне стена плача, без слез, в Иерусалиме,
где у себя под сердцем родину ношу такую,
что даже смерти я не по нутру, но имя,
ее живое и наполненное кровью имя, и поныне
ношу я на устах, и отступиться смерть прошу я.

 

*    *    *

 Зачем мне пейзаж без речи человека,
где лишь слеза дождя втекает клену в веко?
Где шорох муравьев, надрывный крик оленя
швыряют в пасть времен одни и те же тени?
Где водопада глаз, глаза зверей над бездной
хватают – не хранят цвет красок неизвестных?
С когтями, в чешуе, в броне – лишенный речи,
  я жажду вражьих глаз кровавых. Человечьих.

 

МОСТЫ

О да, мне, сыну города, где ни одной реки нет,
дуга моста обычно вздымает бровь дугой.
И этот вид вовеки в глазах моих не сгинет,
он в арки обомшелые волною бьет седой.   

Я в городах приречных стою у парапета,
и всех оттенков зелени в глазах мерцает рябь.
Под каменною радугой в компании с поэтом
вино реки пригубила вечерняя заря.

Эпоха динамитная, увы, к мостам враждебна,
и сам, по пояс в жиже, запал я поджигал.
В кровавую трясину валились звезды с неба,
травой испепеленной фронт густо порастал.

Разбалтывали  небо в глазах моих разрывы,
и вновь меня бросало с небес на дно земли…
Смотрю – а над Дунаями и Вислами, кто живы,
болты, стальные пилы вновь дружно понесли.  

Теперь уже не верю, что радуга – мост Бога,
но рад – взметнулись снова мосты  в родных местах.    
Учу ходить сыночка я по мостам Ван-Гога.
А над рекою крови не надо мне моста.

ИЗ СБОРНИКА
«ИЕРУСАЛИМСКАЯ РУКОПИСЬ» (1956)

В ИЕРУСАЛИМЕ

У йеменцев льется такая теплынь из глазищ,
как у серн, хоть они их не видели сроду, а кожу
до черноты им выдубила жизнь
на той земле, что с черствой коркой схожа.

Здесь только пророк в час вечерней зари
меня узнаёт по шагам в квартале Бака,
глаза у него белы, как у нас декабри,
как два лучика, льющиеся из колодезного мрака.

Так он и шествует, опираясь на зрячую трость,
по апельсиновой роще, где один только ветер,
и дарует мне милость – от Иеговы – небось,
не верящего в мое присутствие на этом свете.

В его тени семенит внучок, и притом
взгляд его так чёрен и светел,
как если бы я мог построить дом,
под кровом которого спали бы дети.

Но крепко сегодня сжаты мои уста,
в них затаились нездешние песни.
Лишь солнце сквозь пальцы,
будто сквозь ткань листа,
процеживает капли,
красные, как польские черешни.

НОЧЬЮ В КВАРТАЛЕ БАКА

Я не из тех, кто ходит вверх ногами,
ни по одной звезде я бы здесь не заплакал –
той, что падает на ветхозаветный камень
в Иерусалиме, в квартале Бака.

Что ни секунда, от нее отрывается искорка,
даже собаки замирают, на задние лапы присев.
Они бы в клочья порвали ее неистово,
если б она не погасла, до тверди не долетев.

А суеверный в эти мгновения ночи
с открытым сердцем сам пред собой стоит.
Я же смотрю в человечьи очи –
и моя звезда в людских руках горит.

Только со мной здесь готовы шагать кипарисы,
когда из Аравии в лицо мне глядит новый день.
И впитывает земля, желтая и каменистая,
мою, о други, одинокую тень.

*    *    *

Должна быть во мне ведь какая-то сила,
коль я до сих пор не на дне?
Шлет шифр мне спасительный шепотом милым
эфир на короткой волне.

Должна быть во мне ведь какая-то сила,
что, сердце надеждою тронь –
и в горле, где звуков и смыслов могила,
вдруг вспыхнет огонь.

Должна быть во мне ведь какая-то сила,
коль сдвинул плиту над собой!
И в речи, которой меня моя мать одарила, –
я буду живой!

 

БАЛЛАДА,
НАПИСАННАЯ В ПЕСКАХ ПУСТЫНИ

Опять меня в родную в рощу потянуло!
Неужто столько лет с тех пор минуло,
как бросили меня в песок?
И там, где тень лежит зеленой думой,
а по-над думой – жизнь тяжелым шумом,
там различаю серны легкий скок.

Там, где отравленные сказкой мухоморы,
ведут под ветхим кровом разговоры,
где птица птице объясняет мир,
где лисий хвост мелькает деловито
и этим пламенем запаливает жито, –
там светит василек, что ваш сапфир.

                            Там месяцу не выпутаться скоро
из заточенья веток осокоря,
где под корнями был закопан клад.
От тех, что пали здесь и где-то рядом,
я знаю, не осталось даже взгляда.
Об этом тисы знают, но молчат.

Там влажной тишины родник струится,
крылами эту тишь развешивают птицы,
стук желудей доселе не умолк.
Там в дуплах совы зенки всё таращат,
а в чаще – папоротниковый свет трещащий,
из леса детства всё не выйдет волк.

Малины и смолы смешались ароматы,
на наших головах почти что жито сжато,
настало время нам взглянуть окрест.
Пустыня в очи нам песка бросает горсти,
на каске пробковой мы взвешиваем солнце – 
вокруг чужой и без деревьев лес.

                    

*  *  *

Я жив еще, хотя душа
давно умерла, но сердце не стынет,
и, жерновом солнца к песку прижат,
бреду, иссечённый дождем пустыни.

Я что-то еще бормочу по ночам
во снах тяжелых, безумных, безбрежных,
где в белых колосьях поля молчат,
а сами поля – в  голубом и снежном.

Ночь в черной пасти держит меня.
Быть может, на четверть уже проглотила.
На севере качалась колыбель моя,
на севере должна быть моя могила.

 

ПОРА ЦВЕТЕНЬЯ МИНДАЛЯ

Там цвет январский,
ночь хрустальна,
мой след уже там запорошен.
Здесь – вифлеемский ветер ожил
и высек розгой сад миндальный.
Я днями напролет одно
пишу письмо в страну,
где ветер
срывает снег с сосновых веток,
где снег, как лист, искрист
и светел,
валится на мельканье ног
косуль, на щебет снегирей,
на песню мазовецкой бабы,
чей голос светлый, долгий,
слабый
согреет холод зимних дней,
и где дымок вдыхает сытый
домишко, вьюгами укрытый,
где в ночь луны высокой сталь
до крови звезды прожигает,
где города, в которых встал
кирпич к кирпичику, слагая
стихами дружества устав, –
туда я днями напролет
пишу письмо одно и то же,
где снег январский достает
аж до корней, не тронув кожу…
А здесь, в саду, как будто нож
рубец оставил. Здешний ветер
так больно ранит. Если верить,
для миндаля сезон хорош.
Хороший год для миндаля –
вся в розовом цвету земля…

Снегам чернеть, зерну быть спелым.
Письму быть белым.

ЭТО ТЕБЕ МОЙ ОТВЕТ

 О, нет! Я человека продолжаю
любить, целую детям попки
и незнакомых псов ласкаю,
вычесывая блох неловко.
В ответ же мир смертельной дозой
мне ночь обсыпал солью звездной,
корыто месяца вверх дном.
Из черных кирпичей мой дом.

О, нет! Я человека продолжаю
любить, его пою слезою,
своей слезою голубою,
подовым хлебушком питаю
от щедрости сердечных спазм,
но призрачен благой соблазн –
от сердца горького поскольку
и хлеб родится только горький.
Подобно звуку, что сверкнет
на тетиве, – мой вздох фальшивый.
Да, мысль еще спешит ретиво,
зато лениво кровь течет.

Я вас пою своей слезой,
своей слезою голубою,
и той невидимой иглой
поэзии я беспокою.
Как некогда у башен Трои,
так и теперь в лесах Кошубы,
пока еще тепло людское
не выветрилось через трубы,
пока на улочках встречаешь
родную речь и неродную –
поэзия, ты не случайна,
приходишь ты, когда зову я.

И брошу я словцо: «Пока!» –
а на челе опять морщины.
Или у слова есть причины
быть не сильней пустой штанины
безногого?
Па-па! Пока!
Иду же, ну, прощай, мой милый,
мой человек, который мимо
меня ножом пырнул. Рука!
Благодарю Тебя! Пока!

Когда же кончится баллада?
А ведь давно уже пора.
И предвечерняя прохлада,
и пыль небесного шатра
на шерсть блохастого барбоса
садится. Гонит он без спросу
пчелиный рой в ржаное поле,
и прыгает, и лает вволю,
когтями борозды разрыв.
Язык же –
алой
розы
взрыв.

И тут под вербой придорожной,
тяжелой окруженной рожью,
сидит молодка, грудь которой
сосет бутуз легко и споро,
а мать ему: «Гляди – собака!» –
чтобы дитя не смело плакать.
Малыш сосет, косясь слегка
на рожь. По подбородку
кротко
стекает
капля
молока
дорожкой
самою
короткой.

Не тот, увы, конец стиха!

*      *      *

Я рук теплоту человечью  ношу постоянно
с собою по жизни – остыть не дано уже ей,
и вас еженощно терзаю открытою раной,
той, что от века и от людей.

Годов листопад всё печальней, и даже
длинней мои ночи и снов торопливее прыть.
О день, ты велишь обновлять пейзажи,
но как же лицо, а тем более душу мне обновить?

*     *     *

Мне по душе люди прямые, –
вот что я вам скажу:
они говорят правду,
хлеб называют хлебом
и на убийцу укажут натруженной ладонью.
Как по мосткам исправным,
я по их речи хожу,
они под каждым небом,
они от черной ночи меня схоронят.

Да, меня любят люди прямые
за то, что я говорю с ними в открытую,
хлеб называю хлебом,
а камень камнем,
глаза их, настежь открытые,
я нахожу под любым небом,
они кладут прямо в руку улыбку
и величают меня именем,
на родине данным.

 

СТИХИ,
НЕ ПРИШЕДШИЕ К ЛЮДЯМ

Стихи,
не пришедшие к людям,
стихами считаться ли
могут?
Или
они муравьи,
для коих все дни – только будни,
чернилами лишь
помечают
дорогу?

Трель соловья
сотрясает, как прежде, дуброву.
Может быть, сойкам, дроздам
неприятно его словоблудье?
Знаю одно лишь,
что телом становится слово,
коль им
обменяются
люди.

                  *    *   *

Вновь на ветвях апельсины.
Спросишь: какой это год?
Может, во мне зреют новые силы –
истинной песни полет?

Слышишь напев чужеземный?
Кто-то вошел в свое прошлое – мнёт
и терзает мотив сокровенный,
дуя в дырявый фагот.

Руки я вздерну к соцветьям отважно,
к тем, что зовутся тоской.
В желтых бутонах колышется влажно
ветер морской.

Каплю соленую персиком строго
ветка молотит, как цеп.
А на губах перемешан со злобой
черный, насущный мой хлеб.

 

*    *    *

Звезды в твоих волосах – серебро поднебесья.
В брод перейду эту черную, долгую ночь.
А кипарис над тобою – опора созвездий.
Горстку терпенья мне шлешь – не помочь!

Ветер бьет полночь о месяца гонг бедуинский,
тень кипариса сливается с шеей твоей.
Общий язык наш не волен вернуть нам единство,
рядом стоишь ты, и нет тебя – морок теней.

Пусть твоих слов в этой гулкой тиши не услышу,
боли моей – нам с лихвой на двоих. И в ночи,
той, что я в брод перейду, как по краковским крышам,
спелыми фигами время о землю стучит.

 

ПОЭТЫ

Они плодам – созревшим, осенним –
дают умирать на деревьях медленно,
и краше вокруг от проржавленной тени,
пропитанной духом похмельным.

И на речном берегу ночами,
где ни одно течение не ищет простора,
они отводят от безбрежной печали
русло речное в сторону. 

И ото лба концовку мелодии
ладонью отводят, будто бы капли пота,
а после бродят, как волки голодные,
в поисках последней ноты.  

Там тень от грибов на муравьиных стежках,
Там, умирая, солнце дарит море света.
Там вместе с рыбами молкнет камень брошенный.
Там правду говорят поэты.

 

*       *      *

Земли, которой соки бродят
во мне, забыть я не могу.
Там шаг любой меня выводит
на торный путь – сквозь свет и мглу.

Я там все лица окон знаю,
мне дорог смех из-за оград,
я во весь дух всю жизнь шагаю
одной дорогою – назад.

Иду сквозь зиму я, сквозь осень,
сквозь лето и весну иду.
Я знаю, ждут меня у сосен,
об осень опершись, о дуб.

И если от родной сторонки
вдали я встречу смерть свою,
печаль, как мать, качнет легонько
ту зыбку скорбную мою.

 

Из сборника

«СМЕЮСЬ И ДОПЫТЫВАЮСЬ»

(1959)

*      *     *

Смеюсь и допытываюсь: каким же
идти мне путем? Но сомнительный имидж
мой вас смущает – корсара со стажем,
мастера колкостей и абордажа?
Единственным глазом под черной
повязкой
Тебе я подмигиваю, синеглазка.
Смеюсь я над дубом, торчащим
дубиной,
над флагом, дрожащим под ливнем
невинным,
смеюсь над собою, мой свет,
над собою –
в аду и в раю, на земле, под землёю.
Да, издеваюсь, но вопрошаю:
куда же идти мне? Соображаю,  
в какой же мне гавани бросить свой якорь?
Чьим же Перстом продырявлю я мякоть
хлеба и въемся, сомненья отринув,
в непропеченную сердцевину?
Стала мне посохом мачта, и к ней я
стрелку прибил своего направленья.

Смерть,
так кому ты подставишь костлявую ногу?
Насмешнику?
Или тому, кто без продыха ищет дорогу?

 

ХАМЕЛЕОНАМ

Как две таблетки – смертельная доза –
для меня два их глаза.
Глядят-не глядят –
все равно яд.
В метриках своих псевдо-ангельских
ведут родословную от Маркса-Энгельса.
Закрою глаза –  и раскручивается
кинолента их жизни мученической.
Черт возьми!
Они глядят-не глядят –
все равно видят фильм
про самих себя.
Во мне все горит открыто –
их ненависть скрыта.
Она, как в высоковольтном кабеле ток,
как визг ножа, терзающего брусок,
методично – туда-сюда,
терпеливо – туда-сюда.

Им подавай моей песни подпись
на письмах, что они намарали.
Врете! Следует даже de mortuis*
говорить правду.
Которая не умирает.

* О мертвых (лат.)

 

                         *  *  *

Ветер тростинку гнет, как девицу,
она же не чает, как распрямиться,
хлещет наотмашь его так и сяк
в миг, когда вихрь на мгновенье иссяк.
Тростинка, тростинка!
Да ты не былинка,
да ты скандалистка,
садистка,
безлистка.

 

Из сборника
«ОТ АВЕЛЯ И КАИНА»

(1961)

 

ТАМ, ГДЕ ГИЕНА

Там, где гиена курирует смех,
он, откормленный падалью,
стелется низко, как эхо,
напоминая скорее отрыжку.

 

МУЗА БЕЗЖАЛОСТНА

Муза безжалостна,
как всё, что обладает властью,
и умирающий графоман
напрасно ждет ее поцелуя.

 

СРЕДИ ГРУДЫ КАМНЕЙ

Среди груды камней,
которая
не что иное,
как продолжение
моих старых адресов, –
сокрушенное, лежит
мое каменное сердце.

 

ДАВНО УЖЕ ТРОЯ

Давно уже Троя – узница музеев,
однако, старая, не дает ржаветь мечам.
Вот и во мне до сих пор
не утихнет спор,
осаждать ее или оборонять.

 

ЧЕРНЫМ ПО БЕЛОМУ

Черным по белому
я хотел доказать
Этьену де Силуэту,
что люди существуют
и что гроза куда ярче
громами и молниями
вырезает из черноты
силуэт человека.

 

КОГДА РЫБЫ ВЫЙДУТ НА СУШУ

Когда рыбы выйдут на сушу
и протрубят поход,
конец света еще не начнется.
Но уже не смогут  они
продаться по старой цене,
хоть и доставят их
точно по адресу –
акулам в пасть.

 

ЧЕЛОВЕК

Человек должен  прийти  в мир.
Только не сам он приходит,
что-то его выталкивает.
И не вдруг
он слепые глаза открывает.

 

СМОТРЕЛ НА ВСЕ

Смотрел на все
сквозь пальцы.
И в какой-то момент
сжал кулак.

 

А МОЖЕТ

А может, человек пришелец
с какой-то другой планеты,
коль до такой степени мал,
коль до такой степени велик
для Земли.

 

 МОЛЧИТЕ

Те, кому нечего сказать,
пусть молчат.
Как же музыкально они усилят
хорал человечества!

 

В ДРАМЕ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

В драме нашего времени
автор, актер и зритель,
аплодирующий, свистящий, –
все они предусмотрены сценарием,
который никем не написан.
И даже смерть –
эта commedia dell’arte –
ее всеплодоносящий отец
Категорический Императив.

 

 ИХ ВРЕМЯ

Находятся иконоборцы,
достойные разве что Леонардов.
Их время – это безвременье,
эпоха без мастеров.
Поэтому они должны
творить для себя
образы уничтожения,
которыми они осовременивают
пейзажи мира.

 

 ТРУБАЧИ КОРОЛЯ

 Der Singsang hat sich ausgetutet
Arno Holz*

Дух вон из королевских трубачей,
их губы – сплошная куриная попка.
Фанфары сверкают, а тишина напряглась,
и вот куриная попка выложила яйцо.
В маленьком яйце – еще меньшее,
а из самого малюсенького вылупился цыпленок
и тоненько попискивает: пи-пи-пи.
Из этого, точно, не бывать бульону.

 

КОСОГЛАЗИЕ СОЗДАТЕЛЯ

Творящее косоглазие
находит для человека
новый locum* –
в стороне
от вытоптанных
по макушки
человеческих голов
тропинок,
широких, как шоссе.

 

КОГДА РАЗДОБУДЕМ ГЕНИЯ

Когда раздобудем гения
перебирания песчинок,
о, тогда мы с энтузиазмом
пересыпем всю пустыню
в песочных часах.

 

ВСТРЕТИЛСЯ

Встретился с Непониманием,
мне удалось его ослепить.
Моя взяла.

Но это из истории
моих поражений.

 

 ТАК ЛИ

Так ли будет, как в старом анекдоте,
всякий раз воскресающем в новых одеждах, –
и люди, бегущие с Венеры на Марс,
и те, что впопыхах мчатся с Марса на Венеру,
встретившись на космическом перекрестке
и глядя друг на друга,
будут пальцем крутить у виска,
мол…

 

 В КАЖДОМ СНЕ

В каждом сне
я спешу в школу,
чтобы не опоздать на урок истории.
Каждую ночь
все спелее и тверже
становится двойка,
поджидающая меня у финиша.
Каждую ночь –
промах за промахом
по цели моих познаний
из мировой истории.
Из истории отечественной.

 

НЕ КОЛЕСОВАЛИ ЕГО

Ich lasse oben alle Antisemiten
erschissen .
F. Nietzche*

Не колесовали его,
но распинали на свастике,
исполнявшей по совместительству
должность креста.

Вот их Господь и пророк.
Он родился  заново.
Из лона сестры.

Пора из этой жизни воскресать,
Фридерик!

 

ПОСЛЕ ДОЛГИХ ТОРГОВ

После долгих торгов с самим собой
человек решает: быть.
Одновременно
с идентичным решением,
принятым смертью.

 

ТОЛЬКО ТОГДА

Только тогда
ученик превзойдет мастера,
когда воспитает ученика,
который, в свою очередь,
превзойдет его.
Конечно же, если и у того
есть ученик, который
и т.д. Такие снадобья
мы должны варить себе тогда,
когда уверены, что нам
удалось поймать налету
расстегнувшуюся ленточку
бюстгальтера Славы.

 

ЯВИЛАСЬ АФИНА ПАЛЛАДА

Афина Паллада явилась
из головы Зевса.
Единственный случай
рождения бога из головы бога!
Пока что это была привилегия
лишь человеческих голов.
Да, но какой Бог
дал им ее?

 

ЕСЛИ ПОЭТ

Если поэт
гремит решеткой,
не говори:
«А вот арфы
звучат совсем
по-иному».

 

ИНЫМ ДАНЫ

Иным даны
крылья орлов,
другим –
ангелов.
Их можно
отстреливать
круглый год.
Что ж,
на них не распространяется
период запрета охоты
на уток.

 

«БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ!»

«Быть или не быть!»
Достал меня своим  небытием
мною же придуманный Гамлет.
И я передразниваю его,
когда он скупится
мне на аплодисменты.

 

ИДИ НА ТОЛКУЧКУ

Иди на толкучку истории.
Купишь там за грош
жесты,
которые оплачены
жизнью и кровью.

 

ВЕТЕР

Ветер,
сорвавший с дерева листок,
перевернул лист моей книги.
Нет,
не верну назад страницу,
не буду добивать листок
своим превосходством.

 

А ТЕ, ЧТО ЕГО ПРЕСЛЕДОВАЛИ

А те, что его преследовали
потом не без основания
хвастались:
мы ходили за ним
по пятам!

 

ЧЕЛОВЕК ДВОИТСЯ

Человек двоится, троится –
только бы не остаться
одному,
и этим одним
он удваивает, утраивает
одиночество.

 

ЗНАКОМСТВО С ПРОЕКТОМ

Попал мне на глаза
проект Блаженства.
Ба! До каких мельчайших подробностей
он был разработан –
конкретный,
точный!

Это Блаженство
слепо,
реалистично
смотрело
на нас.
Преподнесенное
не блюдечке.

 

ЗАГЛАТЫВАЕМ КРЮЧКИ

Заглатываем крючки,
а боль дыхания
карябает якорем –
этим символом надежды,
тоскою
по великой боли.

 

У ТЯЖЕЛОЙ СЛЕЗЫ

У тяжелой слезы
должен быть вес
тяжелой воды.
И блестеть она
в наших глазах
должна
угрозой
сопротивления.

 

ОЛОВЯННЫЕ СОЛДАТИКИ

Война похоронила
оловянных солдатиков.
Но даже игрушке
не дано избавиться
от единственного
значения,
которое в ней заложено.

 

 

ГРОЗДЬЯ

Сквозь редкое сито тишины –
нежданный майский день,
водоград сладкого ливня.
А на мои
губы
всегда падает
одна лишь гроздь горечи –
и каждый май
все зрелее,
и каждый год
все горше.

 

О БЕЛЬЕ

Красные панталоны,
желтые бюстгальтеры,
белые кальсоны,
сорочки,
в которые нарядился ветер
на бельевой веревке,
машущий мне:
здравствуй – прощай, привет – пока.
Идет народ
в красных панталонах,
в желтых бюстгальтерах,
в белых кальсонах,
в сорочках –
проходит сквозь меня,
даже меня не заметив,
лунатично, как неодетый ветер.

* Вин. падеж от locus (лат.) – место.

* Я позволю себе расстрелять всех антисемитов. Ф. Ницше (нем.)

 

Из сборника
«ОБЪЯВЛЕНИЕ О РОЗЫСКЕ»(1963)

 

КАДР

Вот
Летучий Голландец,
обеими руками
он держит перед собой зеркало.
В нем он увидел бы
мое лицо.
Нога Летучего
на цепи,
на ее конце
якорь,
глубоко врытый
в берег.

 

КОРНИ ВСЕГО

Временами из меня выламывается
некто больший, чем я, –
громадный, невежественный зверюга.
Всеми четырьмя конечностями
мне надо ощущать под собою землю.
Хочу зубами вытянуть из нее
корни всего.

 

 

КАЖДЫЙ ДЕНЬ

Мы каждый свой день начинаем
с Сотворения Мира:
и нас выгоняют из Рая,
прежде чем впустили туда,
и мы убиваем Авеля,
не задумываясь, не он ли мы сами,
и нас выбрасывает Потоп на берег ночи.
И в нервном свечении звезд
сбиваемся,
подсчитывая на пальцах
удары собственного сердца.

 

РАЗНОЦВЕТНАЯ СЛЕЗА

Окрашенный пыльцой бабочки –
мгновенный пейзаж моего настроения.
Его сдула моя же улыбка,
излишне натуральное дыхание.

Пыль в очи
и слезу точит.

 

МЕЛЬНИЦА

Мельница
все перемелет:
рожь
и
жернова,
зерно
и
мельника.
И сквозь сито
просеевается время,
и мешок с ним
все тяжелее.

 

И ЧТО Ж?

Положим,
вычерпаются
воды Леты.
И что ж?
Погибнем
от жажды
забвения.
И русло заполнится
сухой рекой
прошлого.
И будем бродить в ней,
не утопая.
И глаза наши,
уши,
рот
наполнены будут ею.

 

Я ЗДЕСЬ ПРИ КОРНЯХ

Я здесь при корнях леса.
И это будут шесть миллионов деревьев,
посаженных в библейской земле.
И одно из них – моя мать.
И пускай солнце
заберется в такую высь,
где нет уже Бога –
тень материнского дерева
достанет меня и на краю света.

 

МЫ

Тишина до того густа,
что зазора нет даже для дрожи листка.
И из-за горизонта восходит человек,
он идет ко мне.
Враждебный? Доброжелательный?
Или равнодушный, как декорация,
которая приговаривает нас к самим себе.

 

 

ВЕРНОСТЬ

Не брошу моего тела –
умру вместе с ним,
верным зверем,
бессловесно служащим духу.

 

 

ВИДЕЛ

Видел
на дереве
злого и доброго висельников,
и по смертельным судорогам
не мог определить принадлежность их
ни к одной из этих двух категорий.
Вот если бы дерево было выкорчевано,
то было бы понятно всем,
что никакой разницы нет.
Однако висельники
продолжали
болтаться
в воздухе.

 

МАЙСКОЙ НОЧЬЮ

Надо мной звездное небо…
Кант

Майской ночью
я рассмеялся вслух,
когда соловей сфальшивил.
Все смолкло в природе.
Дятел так и не вынул клюва из коры,
а пичуги молча, как рыбы,
миловались друг с другом,
так что остальное зверье
от стыда запряталось в себя.
Из всего леса лишь один комар
грохнулся с дуба,
перепугав застывшую гадюку.

Но тут соловушка
попал клювиком
в нужную дорожку пластинки –
и природа
вновь позабыла
о незадачливых строителях
Вавилонской башни.
Я же почувствовал себя в шкуре
самого премудрого из зверей.

Я остановился там,
где лес чуть реже.
Подо мной муравьиный чернозем.
Надо мной
звездное небо
Канта.

 

 

ТЕРНОПОЛЬ 1943

Может, это какие-то
фальшивые цыгане?
Боевым порядком они втянули город
в свое странствие,
их лошади прядали ушами.
Они навечно осели под Замком.
Разлеглись.
Полегли.
А в памяти
всё кочует сито выстрелов,
медь крови, вычеканенная эхом.
И в сумерках –
лишь безлошадные дышла;
они пробурились
из той, шатерной, жизни
и указывали направление.
Со лба у меня лились звезды,
когда воз потянул обратно,
в недосягаемую близость мира –
воз, гонимый цыганской тоской
и прикладами эсэсовцев.

 

 

*      *      *

Звезды меня обманули…
Хаим Нахман Бялик

Звезды меня обманули,
не простив мириады звездочек.
И в ночь моего отчаянья
мне хотелось
все их вытряхнуть на Иерусалим.
Знаю,
люди забросали бы меня каменьями.
Что ж,
это их право, их долг
от Сотворения мира.

 

Всё

Всё
есть тревога
возвращения.
Откуда бы из разведки
ни возвращалось эхо,
оно боится сгинуть
в отпечатках
наших
следов.

 

Из цикла
«Двадцать два четверостишья»

Донос: Eccehomo!

 

*        *       *

Кто без надгробья, пусть спать не ложится,
пусть, страхом гонимый, по комнатам мчится
к выходу, что закрывается лишь на просвет,
с мыслью: Небытие – лишь химической формулы бред.

 

*        *       *

Возвращаемся неведомо откуда и куда,
копируем улыбки с давно скопированных
джокондовских ликов,
скрывая себя в уголках заостренного рта, –
и это мы, кому тесен и рот,
разодранный криком.

 

*       *       *

За каждым кровавым углом
Homosapiens расклеил
объявление о розыске самого себя
с фоткой юного Дориана Грея.
Но прежде чем впрыгнет в лодку,
которой правит Харон,
способен сам себя обезвредить.
Если родится заново он.

в начало текста