2001 и далее…

БЛЮЗ ВОЗДУШНЫХ ЯМ

Под острым углом
по курсу
на тысячу миль –
Земля окунается в синее.
Грустно,
как грустно
домой возвращаться, в Россию!
Пойми.

Я устал
от ее притяженья
всевластного,
лени –
на тысячи миль,
от борзости боссов,
от спячки тюленево-
массовой
от жалоб на бедность
пойми!

А синее
загустевает по курсу
на тысячу миль,
и сиянье
вечерней зари под крылом
накрывает
вуалью Антверпен и Лилль –
сетевая
поверхность Европы
прощается наспех
с прожитым днем.

В салоне
монашки,
соломенно-рыжие
пташки,
разносят
рутинные виски
и бром неустанно –
две тысячи миль,
а потом –
Россия на миг
в серебристой
мерцающей риске
местами, 
и – тьма под крылом.

Во врeмя
манёвра и праведной дрёмы
по правому борту
с визитом
всплывает луна;
через щелку
смотришь из детства
мультфильм:
молодая монголка,
забытая
в недрах Хитроу,
нас догоняет,
и толстые щеки
с обидой
она
прижимает к окну –
все две тысячи миль.

Милая,
в щёку щека –
так с луной
пробираемся сквозь
ворох волнистых туманов,
не ощущая равнин,
городов и озер под собой –
будто летим на авось.
Вспомню ли,
как довелось
возвращаясь мне из 
закордонья
и падать с небес
вниз,
на родные ладони
все две тысячи миль?

Вместе
с опухшей от слез азиаткой
плюхнулись
в свалку
пенисто-кучевых облаков.
Шепчет она:
«Мне с тобой хорошо!»
Я машу:
«Мне пора на посадку».
Реки огней.
Шереметьево.
Зона.
Шалом!    

*      *        *

Качество – ничто без количества!
Ходить по квартире без лифчика,
ощущая весомость собственной плоти
(товар-то добрый, да жаль, не плотють),
и собственному мужу, не разжимая губы,
напоминать: руки прочь от Кубы!
И волочить до койки тяжелые ноженьки, иже
набегались за день, пеняя им же 
на то, что достались они от прабабушки Геи, 
что не мешает самой оставаться Психеей
седобородого фавна, родом из Кемерии,
который знака, чтобы лечь с тобой на перине,
ожидает неделями, месяцами, годами
и который воистину слюнки глотает,
чая, меж ног у тебя притаившись, минуты
явления розовой раковины Lambis Carnuta
из суматранских глубин. Одну я такую
на Крымском валу приглядел, где торгует
живописью бородато-поддатое братство.
Может, когда и куплю вместо лент Тинто Браса… 
Такие вот наши  дела эротические.
Знакомый с тобой со времен
империалистической,
я проницаю в тебя через земли, огни и воды,
что дается припадками абсолютной свободы
на пространстве не более шести соток
в обществе четы белеющих берез-погодок,
старшая из которых тебе ровесница
и, в известной степени, твоя соперница.
Здесь не действуют ориентиры пола и времени,
тянет чуть свет освободиться от бремени
слов, мизансцен, ощущений, ландшафтов, 
ожеребиться, словно в сарае дощатом лошадка,
без повитух и без Кесаревых – ежедённо;
сам себе в шезлонг подаю Chardonnay
охлажденный,
словно тебе потакаю, любому желанью, капризу, 
млея от близости нашей и нежности бриза,
и, не взирая на взгляды весталок-берез
осторожные,   
не утруждаюсь прикрыть наготу подорожником.
Если и далее продолжать в том же роде
резвиться,
процесс художественный может развиться
и принять любопытные формы, а это значит, что
встреча нам еще будет назначена,
знаменуя нашу победу над всеобщим хаосом,
притом не только в нумерах Интернет-хауса.  

 

 

*         *        *

Что я, усталый человек,
скажу звездному поднебесью?
Что я устал? Эка новость!
Что грустно тут, на Земле?
Но это неправда.
Что жизнь для меня тайна?
Но не меньшая тайна
я сам для себя.
Неужели мне нечего сказать
звездному небу?
Есть, и только одно:
я – люблю.
Поэтому свою просьбу
взять меня к себе, небо,
я откладываю
на неопределенный срок.

2001

 

 

*     *     *

У музыки есть потрясающее
органическое свойство:
она всегда говорит от первого лица.
Не: вот дождь или ручеек,
не: вот любовь или война,
а: я – дождь, я – любовь, я – война. 

2001

 

 

*          *         *

Когда я ночью лежу под своими березами
и смотрю ввысь,
они, двадцатиметровые, гривастые,
кажутся мне пальмами
с набережной какой-нибудь Тулузы
или страусиными ногами голиафских размеров,
голенастыми, нервными.
Лежу я под небом,
кишащим скорпионами, медведицами, раками,
и слушаю «Карнавал» Шумана.
Мои березы притихли, не шелохнутся.
Старик Шуман своими фантазиями
возвращает природе ею же навеянный сон.

2ОО1

 

 

*       *       *

Дивились вы: откуда взялся он?
Ведь не было его, и вдруг заполонил
собою всё, как будто здесь всегда
существовал, как воздух, как вода.
Нагородил вокруг, где было пусто,
такое, что хвалить и осуждать
не принято, как вьюгу, как зарю.
И часто меж собою вы шептались:
«Зачем ему все это? Неспроста.
Наверняка о памятнике он
печется самому себе. Когда уйдет,
оставит всё нам в дар, и помянет его
всяк сущий здесь язык…»
И, как ни горько,
с годами пo ветру всё пустите, 
и в запустенье милом вы очнетесь.
Но кто-нибудь в вечерние часы
не раз, не два на этом пустыре
след oблака невольно обнаружит
и еле зримый ток немого родника
и вдруг поймет: сюда самой природой
занесена была иная жизнь,
здесь лес шумел, бежали дружно реки,
по мuру растекаясь, и теперь
в иных пределах жизнь бушует снова,
а это место проклято как будто.

Август 2001.

 

 

 

Прерванная элегия

Конец июля, августа декада,
за домом лес, а рядом ни души.
Так провожу с задумчивой дриадой
медовый месяц в талдомской глуши.

Слоняемся от дома недалёко
по вологодским зыбким кружевам
узорчатых теней на солнцепеках,
где этим утром всласть отбушевал

джихад грозы… О Боже, как от рифмы
еще завишу я! Нежданный поворот –
от кружев света на раменах нимфы
к ненастью, о котором наперед

не помышлял я, выбирая тему
побуколичней, время отменив,
когда душа живет в согласье с телом…
Березу – пополам! Благоуханный миф

погиб, скончался, отдал Богу душу!
Остались гроты, тропки, ручейки
и рифмы – попристойней и похуже,
и метры – эластичней, чем чулки.

Нюансы в ню перетекают плавно,
античные сюжеты на пайках живут,
Благую Весть, как секонд-хэнд с прилавков,
еще несут и, может быть, прочтут.

Прочтут! Но лишь сознаньем  досентябрьским,
хотя джихад уже отбушевал.
Бог с ним, с традиционным  ли, бунтарским,
да не с тулупом заячье-дворянским
(он выдержит) –  камзол элегии по швам!

Лишь только в нем я вышел на дорожку
навстречу нимфе в рифмах-кружевах, –
меня, не в меру грешного, – мгновенно в крошку!
Невинную дриаду – в прах!

                                   Элегии, канцоны анонимной волей –
под грудою стекла, консолей, позвонков!
Палач осуществленьем замысла доволен.
Живые –  одностишья сочиняют. Для венков.

Август – октябрь 2001, Вербилки – Переделкино.

 

 

*      *      *

Жар августовской ржи,
скажи, не ты ли?
Ты скажешь: «Не блажи»
устами налитыми.

И этот голос твой,
и тело налитое,
как поле золотое,
пылает подо мной.

Ты колыхнешься вся,
внимая бреду:
«С блаженного что взять –
доселе предан!»

Не блажь, а благодать
и опыт горький –
вечерней зорькой
окутывать и облегать

тебя. Навечно страж
и твой невольник,
я твой туман, мираж,
и ямб, и дольник,

непрошеный покров,
отринь – продрогнешь.
Меня ты вспомнишь,
когда закат багров,

когда смахнет меня
дыханье непогоды…
Игра – и ты, и я –
рассеянной природы.

2001

 

 

Несвидание в Люксембургском саду

Все те же платаны и ивы, что Ивом Монтаном воспеты,
а мне все одно – что платаны, что ивы, что ясени:
от нечего делать, я пересчитывать заново начал балясины
облупленного парапета.
Но после второго десятка плошаю, со счета сбиваюсь я, грешен:
ибо одновременно «The Man I Love» мурлыкать силюсь.
А ты не торопишься. Меня же утешат и Гершвин,
и  балясины, похожие на черные икры сестер Уильямс. 

Да, ты не торопишься! Увы, не хватало бы мне еще,
подобно тому, как мадам де Ментенон стареющей,
испробовать еще одно успокаивающее средство –
пересчитывать вазоны с геранями – с геранями моего сердца!
И заодно – во всем Монпарнасе учинить инспекцию
культурно-гастрономическим заведениям…
Пустяки, выдержу твою очередную лекцию,
впрочем, тебя давно огорчает мое поведение,
и я решил: ты просто сегодня не появишься в моем романе,
а отбудешь в какую-нибудь карамельную Прагу, заранее
прихватив лишь Пруста и свой бордовый халатик,
а уж ванильные пепички тебе и ночами скучать не дадут.
Лишь я, как стойкий оловянный солдатик,
буду ждать тебя в Люксембургском саду.

Ведь ожидание суть творение, почти что удовлетворение
животной мании романа.
А прошлое – рутинная поклажа каравана:
залежи наших  серьезных неразговоров,
невостребованных форте и постоянных миноров, 
И, тем не менее, все это двугорбая орава,
развезёт по разным клочкам планеты еще до зари,
что не мешает разрозненным главам
пылиться у нас на антресолях у парка Монсури.
И все-таки содержимое бурдюков с каждой ходкой
становится товаром все более ходким,
обрастает подробностями (тут уж моя привилегия –
фонтан ли Медичи или здания Двенадцати коллегий),
правда, на правду сие повествование не очень похоже,
но читателям и персонажам (а в моем прожекте это одно и то же)
отнюдь не помеха лицезреть одни и те же рожи, то есть лица, 
тем более только наши – ни медсестер тебе, ни милиции,
хоть и на пять мыльных опер у нас достанет щекотливых
положений,
если я тебя только не уморю своим больным воображением,
и ты… нет, не опоздаешь, ты просто забудешь о моем
существовании,
как Сена забыла уже о Париже  в Триеле, и даже ближе, еще в
Андрези. 
И это конец! Вместо романа поток, а по мне – пересохшие русла
сознания,
журнал бижутерии, свежие белые розы в грязи!

Для гурманов же подобная развязка милее нормандских мидий
и черепашьего супа с Таити. Но, вечный ссыльный Овидий,
я банален в своем предпочтении чувственной свободе и нежности,
и потому в твое отсутствие предпочитаю ласкать балясины,
попарно, воображая в проекции наличие влажных промежностей
и стараясь не отвлекаться на Гершвина, платаны и ясени.
Хотя, по совести, роман – это застрахованные жилищные бредни,
которым, если иногда и удается сбыться,
то дело заходит даже дальше передней
части тела. Чем мы с тобой можем гордиться.

Переделкино, октябрь, 2001                             

 

 

                 *   *   *                    

Из мрака родного подъезда
навстречу мне вышла
на снежность асфальта. 
Закончилось мое детство,
юность оказалась лишней,
а молодость затянулась фатально.

Я уходил в нее строевым шагом,
еще замотанный маминым шарфом,
не ведая, что вязать и штопать
для меня потом будешь ты лишь, чтобы
там ни случилось… И было до слез тривиально:
и мокрый наш снег, и круг наш трамвайный,
и ботики твои до половины голени,
которые я любил, потому что был голоден
и никому не верил, и желтенькая косынка
с куцым узлом под затылком,
как у многих студенток нашей эры,
но ты была с той же улицы и той же веры.
И я был никто, как в юности многие.
И оба мы были бездомные и одинокие.
Мы так и не поняли, светлая или черная
задела хвостом нас комета на исходе 64-го.

Наставлено улицы утренней жерло.
Ты приближалась, как песня, как жертва.
Слова этой песни давно были сложены,
а жертва была на столетье разложена.
Я в этом напеве лишь несколько ноток исправил,
а жертву я принял твою и оставил,
подобно хроническому диагнозу, — без мысли
его переосвидетельствовать, переосмыслить –
по причине все той же затянувшейся молодости,
когда есть шанс опознать себя полностью.
Словно к матери, путал любовь с привязанностью,
искал автономию в паралирической праздности,    
уверяя себя в безнаказанности, за что судьбою
покаран наградой – жить двумя жизнями: одною,
где сам я признак иной реальности, которую я же
выстраиваю по законам непреднамеренной кражи,
где у тебя роль полусвидетельницы, полумузы,
в другой своей жизни я боготворю наши узы.
Мы две могучих сосны, сросшиеся корнями,
со стволами в разлет, а наши кроны – редкий орнамент
покрова единого. Так вот, я всегда с тобою, даже
когда живу без тебя, но и тут все вокруг меня – наше,
а не лично мое. Да и ты по милости моей привыкла
быть вдали от меня, избрав  чужие мемории как прививку 
от реалий быта, и, даже сидя со мной на диване,
одиноко плывешь по глубокой реке к своей глухомани.
Она и моя, глубина эта, хотя бы отчасти; я же, словно
в бесшумном полете, за тобой наблюдаю. И эта
условность,
в конечном счете, гораздо ближе к живой природе,
где всё шевелится вопреки непригодной для жизни
погоде.
И мы уже много лет копошимся в быту тривиальном,
под мокрым снегом, на вечном нашем кругу
трамвайном…

октябрь, 2001, Переделкино. 

 

 

 

В СОЧЕЛЬНИК

В Сочельник сочинялись эти строки,
когда негордый наш огромный город,
к рождественскому ужину готовясь,
изнемогал от снегового гнета.
Я час бесцельно ковылял по бездорожью,
мешая деловитости сограждан
и радуясь их разобщенности. Увы,
ведь только равнодушие тотально,
точнее – равнодушие к себе,
но именно оно организует массу,
тогда как независимость дается
сиротством сотен тысяч воль. 
Мне не смешны претензии прохожих,
и коль судить их лишь по экстерьеру
(о, не суди!), то каждый суверенность
себе по-своему добыл и все в себе несет.
Другое дело – много это или мало?
Сам говорю себе: «Твое какое дело?»
Сам отвечаю: то есть как какое?
Да он мне соотечественник! Он мне
земляк! Он брат по сходности скелета
и органам дыханья и т.п.
Но чем меня волнуешь, брат? Сестра?
Чем близко мне твое существованье?
И честь твоя мне дорога? Вот мех,
волнующий мою фантазию,
который будто сам себя несет,
перебирая каблучками бестолково. 
Иль нитка запаха привязчивых духов,
или в руках собрата свежая газета,
которая в киоске близлежащем
мне не досталась, иль упитанные щеки,
разложенные по воротнику, –
и это все мое? Мое, а как же! 
Не исключая элементов соцкультбыта.
Так что сомнение берет: зачем
нас всех так много? Если б надо было
мне отыскать Иосифа с Марией
в толпе еще не переписанных сограждан,
то  это было б чудо! Но при этом
Мария бы не ведала о том,
кого она вынашивает в чреве.
И это главная примета нашей
цивилизации. Нам невдомек,
чем одарит нас новый Ирод
и что за пазухой у пастухов –
права ли на вожденье самолета
или отравленный овечий сыр.
6-7.01.02  

 

 

*     *     *

Не здесь, а где-то там, но только
не здесь другая жизнь течет,
и пол-России, собрав котомки,
на пристанях и перронах ждет

посадки. Корни, узы – ну их!
Тоска дорожная дороже
тоски оседлой. Дети, внуки
враждуют с теснотою тоже.

Бог весть, в какой земле пристанешь.
У нас не бездна ли земли?
Езда превыше всех пристанищ,
соседство веселей семьи.

И мы щедрей, когда без денег,
и мы добрей, когда болит
душа. Лень сменится бездельем
исповеданий и молитв.

Еще одно прогрохотало
столетье по путям надежд –
все так же мимо и устало.
А мы всё те ж, а мы всё те ж.

26.06.02.

 

*      *      *

Я тебя иначе бы выдумал,
но ты выдумалась сама –
без затей, без лукавств, без выгоды,
как три части великих сонат.

Я тебя так и не выдумал,
хоть иначе выдумать мог,
ибо ноты сонат тех выдал мне
Господь Бог.

27.06.02.